— Вредители… Еще один фантом для оправдания диктатуры.
Защитник вольности и прав снова заговорил словно бы для какой-то незримой публики, и его вытесненный из спора брат начал перемещаться к черному ночному окну. Но почему-то не отразился в нем, и я быстро зыркнул, отбрасывает ли тень Иван Иваныч. Однако тень его разлеглась даже еще вальяжней его самого.
— А что ты думаешь — среди наших врагов тоже попадались Дон Кихоты... — Маска как будто сомневалась, стоит ли договаривать, но все же договорила: — Как-то у нас застряла каретка электрододержателя, сгорела обмотка — оказалось, в зазор попал болт. Сначала я думал, кто-то из ремонтников обронил, а потом увидел, что он сточен на конус. Чтоб хорошо держался в зазоре. Кто-то же это сделал?
— Понятно. За это нужно всех держать в страхе. — Мишель покончил с выяснениями и теперь чеканил как на митинге.
— Я страха не испытывал. Даже когда шел к Сталину. — Баритон звучал величаво, но просто. — Напряжение — да. Огромное напряжение. Как на большой высоте. Как в работе с током, с расплавленным металлом… Но это не страх, это что-то другое. Близость смерти. Но я все равно чувствовал, что я на своем корабле. И мысль стучала одна: не успеем сделать вовремя хорошие танки, пушки, самолеты — все пойдем ко дну, и те, что на мостике, и те, что в трюме. У нас страшный капитан, вокруг страшное море, но все равно это наш корабль. Мой.
— А я всегда знал, что я на чужом.
Я замер — с такой внезапной, невозможной усталостью прозвучал голос Терлецкого, этого скорбного кривляки.
И впрямь все люди — люди. Это была еще одна исповедь еврея в самом кратком изложении.
— Для тебя, отец, наверно, был вопрос чести — чтобы твои дети имели во глубине сибирских руд то же, что в Москве. А для меня это был вечный позор — и пальто, и пианино, и дом… Для вас дом итээровский, а для заводских пацанов лягашский. Они все время проламывали забор и забирались в наш двор — “кухвайки” без пуговиц, кепочки на нос, челки из-под кепочек, кирзовые сапоги подвернуты, брезентовые ушки болтаются, у каждого за голенищем финка… Но я уже понимал, что унижение хуже смерти, я кидался на них после первой же провокации. Они щелкнут по носу, натянут кепку на нос, поддадут коленкой и ждут — надоело мне уже от них получать или еще хочу? Но я каждый раз начинал их молотить руками и ногами, а они иногда хохотали и разбегались: ребя, псих, псих — а иногда и “вламывали тыри”, нос расквашивали, губы разбивали…
— Мишка, ну ты что, большое дело — нос расквасили, — ласково, словно больного, перебил его брат-живописец. — Мне сколько раз расквашивали, и я расквашивал — и что, ненавидеть всех за это?
Он любовно потрогал горбинку на своем еврейском рубильнике.
— Тебе нос расквашивали, а мне душу, — с ненавистью произнес Михаил, обращаясь к дубовой крышке. — Я видел, что для тебя драка — приключение, а я каждый раз шел на смерть. Временами я и тебя ненавидел за то, что для тебя онинормальные пацаны…
— Так если они нормальные?..
— Что, и Бугай нормальный?
— И Бугай нормальный. Мы с ним даже про “Остров сокровищ” спорили. Мне Сильвер нравился, а Бугай говорил, что он сволочь. Меня они называли Оцеола. Когда мы начинали рубиться на штакетниках… — попытался пуститься в приятные воспоминания Генка, но брат оборвал его внезапно осипшим голосом, в котором даже не знаю, чего было больше — ненависти или горечи.
— Ну а я всю жизнь больше ненавидел даже не самих сволочей, а тех, кто их считает нормальными. Не тех, кто напоминал мне, что я еврей, человек второго сорта, а тех, кто утешал: не обращай внимания, старик, это просто мелкое хамство…
— Но у всех же были какие-то кликухи, — еще шире распахнул шоколадные глазищи растрепанный Иезекииль. — Тебя дразнят евреем, Жорку — косым, Витьку — губатым, Кольку — лупатым — какая разница? Они тебя дразнят, а ты их дразни.
— И мы с тобой дети одного отца… — как бы сам себе не веря, безнадежно поделился Михаил с дубовой доской. — И губатым, и косым, и хромым, и лупатым, и гунявым все равно есть место среди всех. Они все равно свои. А я чужой, я один…
— “Оторванный от общего бессмертия”, — попытался вставить я, но снова сумел издать лишь слабое сипение.
— Ну и какой у нас может быть общий корабль, — горестно вскинулся Михаил, — если вы все вместе, а я один против всех?..
И стеариновые черты Льва Семеновича, подобно воску перед лицом огня, начали смягчаться, оживать, в них выразилось страдание, и наконец он проговорил дребезжащим старческим тенорком, больше похожим на стенание:
— Мишенька, милый, прости… Я ничего этого не знал… Я был слишком занят своей работой…
Отец и сын смотрели друг на друга, словно не решаясь узнать после долгой разлуки, и я вдруг увидел, что в профиль они необыкновенно схожи. Только сквозь кожу иссохшего носа великого технолога проступали хрящи, да еще крылья его были выедены временем, придав кроткому облику засекреченного членкора совершенно не идущую ему легкую ястребиность. Еще мгновение — и они бросились бы друг другу в объятия, но высокая минута была оборвана бодрым голосом Иван Иваныча:
— Встреча на Эльбе состоялась. А почему все-таки, Лев Семенович, вы не остались в Германии? Там ведь вам чуть ли не почетное гражданство предлагали?