Потом мы приходим в себя, бездумно глядя в наливающееся голубизною небо над “Санкт-Ленинградом”, и она, поглаживая меня по бедру, воркующе грозится наконец-то заставить меня принимать хотя бы три-четыре вида самых главных биодобавок. Ну сама почитай своипрайсы,перебирая ее непослушные пальцы, умильно бормочу я, это же чистая магия: болят почки — нужно есть какую-то бодягу из почек быка, болят яички — из семенников тигра…
— А ты не читай, — разнеженно внушает она, перехватывая инициативу и пытаясь заплести мои пальцы в косичку, но невольно складывая их в кукиш. — А слушайся, что говорят взрослые! Но вы, тельцы, ужасно упрямые мальчишки!
— Тельцы же спокойные, уравновешенные…
— А у тебя характер от овнов, они граничат с тельцами. — В подтверждение она удостоила сложенный ею кукиш двойного рукопожатия.
— Что в тебе хорошо — хотя бы не важничаешь, когда врешь. — Я высвободил свой кукиш и принялся складывать его из ее пальцев.
— Зачем мне важничать — врать надо весело.
— Я иногда думаю: а может, ты умнее меня?..
— Конечно умнее. Я знаю, что правда хорошо, а счастье лучше. А ты не знаешь. — Ее поглаживания сделались особенно проникновенными.
— Почему, знаю. Но за такое счастье в аду придется расплачиваться…
— А лучше прямо здесь устроить ад? — Она вновь вернулась к моим пальцам.
— М-да... А ведь за конторкой в библиотеке ты казалась такой непрактичной… Всем серьезные книги навязывала…
— А тогда серьезные книги было практично. Мы думали, можно жить как в книгах, — мы и читали книги. А теперь поняли, что надо хотя бы уж здоровье беречь. Я тогда стояла за конторкой и сейчас стою. — Ее пальцы ни на миг не прекращали выплетать из моих ей лишь одной известную конструкцию.
— Ваши дуры радуются — никакой химии. Как будто в травах не химия!..
— Ты же сам говоришь — воодушевляющее вранье. Было вранье книги, теперь травы. Хорошо, что хоть мы, дуры, есть на свете. Вы, умники, без нас давно бы перевешались!
— Правда, — подивился я и попытался положить на нее ногу, чувствуя, что сейчас смогу заснуть.
Однако она ускользнула, по пути одергивая свой измятый синий балахон: мне скоро в мою травяную лавчонку, а ты как следует поспи. И я, накинув на глаза от нарастающего света свернутую майку, с наслаждением погрузился в небытие, вопли воронья под окном ощущая такими же убаюкивающими, как шум прибоя.
Когда я проснулся, было совсем светло даже сквозь майку. В солнечной комнате рядком сидели папа и мама, точно такие же, как на кладбище. Чуть правее и дальше стояли навытяжку дед Кузьма Ковальчук с бабушкой Ириной Ивановной на фоне Швейцарских Альп, обставленных сочинскими пальмами в кадках; бравого деда в застегнутом на единственную пуговицу пиджачке затащили фотографироваться прямо с попойки, а бабушка уже и тогда обрела свою иконописную кротость. Седенький дед Аврум, демонстрируя фамильную каценеленбогеновскую горбинку, понуро сидел бочком у стены, как в киножурнале, разоблачавшем сионистское гнездо в алмаатинской синагоге, — таки пролез в историю хотя бы в качестве наглядного пособия. Однако седенькая бабушка Двойра, резкая в движениях, словно угловатый подросток, и здесь не позволяла ему отрешиться от земной суеты: устремив на него угольно-черные мохнатые глазищи, она чего-то требовала от него на хлопотливом идише, покуда и он не разразился гневной тирадой, в которой я разобрал лишь одно слово: “Аферистка!”; ничуть не смутившись, она махнула сухонькой обезьяньей ручкой: “А це мени як музыка”.
Мамочка, обрадованно и гордо обратился я к маме, ты помнишь, как я боялся мертвецов? Все мальчишки бежали смотреть, а я летел домой. А теперь видишь — нисколько не боюсь! Глупыш, ласково и грустно улыбнулась мама, чего же тебе их бояться, если ты сам мертвец? И я почувствовал у себя на лице щекочущую бороду аж до груди и понял, что это отцовская борода, седая с чернью. И ощутил невероятное счастье, что теперь я никогда не расстанусь с теми, кого люблю…
И проснулся во второй раз.
Близкая дружба с Алхимовым у нас не сложилась, но была полная симпатия и уважение. Алхимов сошелся с Дроновым, и они стали вместе готовить побег. Дронов и меня уговаривал, но я его с такой же силой отговаривал.
— Не могу, за что такая несправедливость! — Это был его довод.
— Все верно, но это же ошибка, скоро ее исправят, надо набраться терпенья… — но он и слушать не хотел. Какой-то психоз овладел им. Он изготавливал компас, копил сахар, и я ему подбрасывал свой (кажется, по кусочку в день мы получали).
Я уже был на новом лагпункте, когда узнал, что оба мои друга исчезли и где-то их стрелки настигли и как будто бы прикончили. С беглецами расправлялись именно так. Я позже видел на берегу Воркуты беглеца с простреленными ногами и, кажется, еще и руками. Это был здоровенный мужчина, спортсмен. Он лежал на носилках полуживой, а мы проходили мимо с мешками и тайком бросали на него взгляды. Положили его для устрашения, но, уставшие, измотанные, мы как-то особо болезненно не реагировали. Все тяжело, и это тоже. Кое-кто даже осуждал беглецов — из-за них, мол, усилят режим.
Сонную одурь с меня как рукой сняло, я четко проделал весь утренний туалет и проглотил пшенную кашу из зеркальной кастрюльки, заботливо укутанной в мою старую куртку. Но вкуса уже не почувствовал, погрузившись в папину папку.