Ну, через час он вышел, честно так вышел, как и обещал, пошел смотреть. На лестничной площадке между вторым и третьим этажами вынуто несколько кирпичей, а за ними — ниша, здоровая. Пустая, конечно.
Было там что, не было ли — хрен его знает. Да сломали давно уж.
На этом месте я пошел на кухню слушать Евсюкова. Однако ж Евсюков молчал, а вот Леонид Александрович как раз рассказывал про какого-то даосского монаха.
Евсюков резал огромные узбекские помидоры, и видно было, что Леонид Александрович участвовать в приготовлении салата отказался. Наверняка они только что спорили о женщинах — они всегда об этом спорили: потомственный холостяк Евсюков и многажды женатый Леонид Александрович.
— Так вот этот даос едет на поезде, потому что собирал по всей провинции пожертвования. Вот он едет, лелеет ящик с пожертвованиями, смотрит в окно на то, как спит вокруг гаолян и сопки китайские спят, но его умиротворение нарушает вдруг девушка, что входит в его купе.
Она всмотрелась в даоса и говорит:
— Мы тут одни, отдайте мне ящик с деньгами, а не то я порву на себе платье и всем расскажу, что вы напали на меня. Сами понимаете, что больше вам никто не то что денег не подаст, но и из монахов вас выгонят.
Монах взглянул на девушку безмятежным взглядом, достал из кармана дощечку и что-то там написал.
Девушка прочитала: “Я глухонемой, напишите, что вы хотите”.
Она и написала. Тогда даос положил свою дощечку в карман и, все так же благостно улыбаясь, сказал:
— А теперь — кричите…
— Вот видишь, — продолжил Евсюков какой-то ускользнувший от меня разговор, — а ты говоришь — уход и забота…
Мне всучили миску с салатом, а Евсюков с Леонидом Александровичем вынесли гигантский поднос с бараниной:
— Ну, все. Стол у нас не хуже, чем на Рублевском шоссе.
Рудаков скривился:
— Знавал я эту Рублевку, бурил там — отвратительный горизонт. Чуть что — поползет, грохнется.
Мы пили и за старый год, угрюмо и неласково, ибо он был полон смертей. И за новый — со спокойной надеждой. Нулевые годы катились под откос, и оттого, видимо, так четко вспоминались отдаляющиеся девяностые.
У каждого из нас была обыкновенная биография в необыкновенное время. И мы, летя в ночи в первый день нового года над темнеющим городом, принялись вспоминать былое, и все рассказы о былом начинались со слов “на самом деле”. А я давно знал, и знал наверняка, что все самое беспардонное вранье начинается со слов “на самом деле...”. Говорили, впрочем, об итогах и покаянии.
Слишком многие, из тех, кого мы знали, не просто любили прошлое, но и публично каялись в том, что сделали что-то неприличное в период первичного накопления капитала. Я сам видел очень много покаяний моих друзей — и все они происходили в загородных домах, на фоне камина, с распитием дорогого виски. Под треск дровишек в камине, когда все выпили, но выпили в меру, покаяния идут очень хорошо.
Есть покаяния другие — унылые покаяния неудачников, в нищете и на фоне цирроза печени. Очень много разных форм покаяний, что заставляют меня задуматься о ревизии термина.
— Мы тоже сидим у камина, — возразил Раевский, — по-моему, наличие дома или нищеты для покаяния не очень важно. Покаяние, если это не диалог с Богом, — это диалог между человеком и его совестью. Камин или жизнь под забором — обстоятельства, не так важные для Бога и для совести. Важно, что человек изменился и больше не совершит какого-то поступка. Совесть — лучший контролер.
— Ну да. Ему это не нужно. К тому же есть такая штука — некоторых искушений просто уже нет по своей природе. То, что человек мог легко сделать в девяностые годы, сейчас он легко не сделает. Зачем садиться снова на Боливара, что не вывезет двоих, можно сказать. “Мне очень жаль, но пусть он платит по один восемьдесят пять. Боливар не снесет двоих” — и ему действительно, действительно очень жаль. Но по один восемьдесят пять уже уплачено. Не верю я в эти покаяния. Если они внутренние, то они, как правило, остаются внутренними и не выплескиваются на застольных друзей, в газеты или в телевизор. А если выплескиваются, то это что-то вроде публичного сжигания своего партбилета в прямом эфире.
— А что, рубануть по пальцу топором, бросить все и отправиться в странствие по Руси? Сильный ход.
— Не знаю, ребята. А вот нравственное покаяние, когда жизнь обеспечена и деньги — к деньгам, — вещь куда более сложная для этического анализа.
— Я вот что скажу: все написанные слова — фундамент нынешнего благосостояния. Это такие мешки с долларами, что покрадены с того паровоза, что остановился у водокачки. Как в этом каяться — ума не приложу, вынимать ли из фундамента один кирпич, разбирать ли весь фундамент.
Нет, по мне, сжигание партбилета, особенно когда за это не сажают, — чрезвычайно некрасивый поступок, но покаяние без полной переборки фундамента — тоже нечто мне отвратительное. Это ведь очень давно придуманная песня, старая игра в пти-жё: я украл три рубля, а свалил на горничную, а я девочку развратил, а я в долг взял и не отдал, а я написал говно и деньги взял. И начинается игра в стыд, такое жеманничанье. Друзья должны вздохнуть, налить еще вискаря в низкие, до хруста вымытые стаканы и выпить. А потом кто-то еще что-то расскажет — про то, как попилил бабла и что теперь немного, конечно, стыдно, — но все понимают, что если бы не попилил, то мы бы не сидели на Рублевке и после бани не пили хороший виски. И вот все кивают головами и говорят: да-да, какой ты чуткий, братан, тебе стыдно, и это так хорошо. И стыд хорошо мешается с виски, как запах дров из камина со льдом в стакане. Как-то так.