Теперь засыпал он не от лени, а из воодушевления.
LXXXIII
В самом деле заснуть теперь он мог хоть в пекле. Однажды он внезапно прикорнул на заброшенной станции “Советская” — и просидел три дня, пропуская поверх неподвижного, медленно мигающего взгляда поезда, полные огня и усталой жизни. По вечерам поезда шли неспешно, — вдруг словно бы выпав из огненно-полосчатой тубы скорости…
Под землей было так тихо, что любой шорох оглушительно пронзал подушку глухоты. Он ничуть не тосковал о посторонних телу звуках. Однако подземелья были пусты, хоть бы крыса пискнула. Но никаких крыс нигде не было. Совершенная пустошь не могла прокормить живое. Единственным кормом на всю округу был он сам.
Тогда он стал выдумывать звуки. Ему всегда казалось непостижимым чудом сочинение музыки. Вдумываясь в это, как ни силился, он не мог себе представить тот уровень воображения, который бы так умножил высшую форму слов, что они обратились бы в мелодию. И вот здесь, в подземной тишине, механизм этого чуда стал проясняться. Сперва он выдумывал шумы. Начал с создания бесшумного шума — мощного акустического удара, пришедшего с невиданной глубины, который расходился по тоннелям толчками, веянием, пронизавшим лицо, оглаживавшим его по плечам, затылку. Дальше — больше. Все его изобретения не были мелодическими, но существовали на грани пения, подобно глубокому вдоху. Он не всегда изображал звуки, часто пользовался готовым инструментарием опыта. Постепенно эти звуки ожили вокруг помимо его воли. Например, не раз его подымал ото сна шелковый упругий шум и веяние, какое однажды окатило его, когда он в походе стоял на берегу прикаспийской воложки и белоголовый орлан, спав с восходящего потока и настигнув воду, макнул плюсну, прежде чем двумя махами подняться и, роняя капли с пустых когтей, пропасть за высоким берегом с обрушенной левадой и строем серебристых тополей, вдетых в небо.
…В самом начале музыка была связана с болезненностью и нынче, представая усилием сознания в очищенном смысле, таковой для него и оставалась.
Сильные впечатления от музыки выражались физиологически, причем с жестокостью, начиная даже с самого первого — вполне еще косвенного. Королеву было лет восемь, когда его, отобрав вместе с другими детьми, учительница музыки повезла из интерната в детскую музыкальную школу, на вступительный экзамен в только что открывшийся класс виолончели. Он не помнил, как именно держал этот экзамен, зато и сейчас видел отлично: в комиссии находилась прекрасная юная особа, в малиновой газовой кофточке, с янтарной брошью на умопомрачительной груди, от которой невозможно было оторвать взгляд. Брошь изнутри высвечивала немного преломленную набок пчелу, возраст которой — он уже знал тогда — составлял несколько миллионов лет. В финале предстояния перед комиссией его Дама милостиво кивнула председателю: “Беру”.
На обратном пути он только и думал об этой фее — и неотрывно думал, когда после, схватив клюшку, коньки, мчался на каток, и после катка, когда долго ждал автобуса, и думал заболевая. Тогда он простудился так, что на следующий день по достижении температуры в сорок один градус его увезла неотложка, — и далее на несколько дней он терял сознание. Помнил только, как пчела, медленно поводя крылышками в густом медовом свете, мерцала перед ним, и помнил, как дрожало, как дышало за ней матовое стекло неотложки, как шаркали по нему, словно по льду, и звенели коньки, как серели по краям сознания сугробы и где-то в области висков в хоккейной “коробочке” с частотой пульса раздавались щелчки и удары буллитов…
Несколько вещей вызывали у Королева в детстве пронзительную бессонницу. “Крейцерова соната” в исполнении Натана Мильштейна производила мучительные физиологические резонансы, ведшие в воронку мозжечка. Скрипичная соната Витали, взмывшая под смычком Зино Франческатти, представляла собой могучую слезогонку: вся скорбь мира, абсолютно вся, без остатка, разливалась в душе. “Sing, sing, sing”1 Бенни Гудмена, “April in Paris”2 Эллы Фитцджеральд — все это составляло предмет сладостных мук. По достижении половозрелого возраста, когда случалось весь день проходить в перпендикулярном состоянии, он точно знал, какие именно джазовые вещи могут запросто вызвать стояк, и старался их избегать. Колтрейн и Кэннонбол Эдерли были первыми в череде запретов.
Послабление наступило гораздо позже, с открытием вселенной Малера, когда в Третьей симфонии Джесси Норманн заставила его услышать ангелов и умереть наяву.
Где-то Королев вычитал, что все попытки навести научные мосты к семиотическому подходу в музыке потерпели неудачу. Ничего не поняв в деталях, но откликнувшись на суть преткновения, он подскочил от радости узнавания. Давно у него сквозила наивная, но правдивая идея, что музыка — едва ли не единственный язык, чьи атомы-лексемы либо совсем не обладают означаемым ими смыслом, либо “граница” между этими сущностями настолько призрачна, что в результате слышится не музыкальная “знаковая речь”, с помощью которой сознание само должно ухитриться восстановить эмоциональную и смысловую нагрузку сообщения, а, собственно, музыка