Кот Мура, о котором она совершенно забыла и который прятался или спал, мягко вспрыгнул на стул, где последние два часа сидел гость. Потом он лег шкуркой и стал нюхать след.
Между тем. Мужчина, в которого они обе были влюблены, сидел на кровати в душном номере, окнами на закрытую веранду, на какой-то застекленный балкончик, увитый так, что моря не видно, и курил. Ковер был в пятнах, у рукомойника пустые бутылки, а эти две уставились на него, черная и рыжая, тощая и персик, зеленоглазая и каряя, обгоревшие на солнце крали, кошмар во сне — подумал он, просто кошмар — подумали они, но молчали, если бы не Виктор Блуа, дверь толкнул и вошел, на мгновение позже, черной и рыжей показалось — вечность, спросил, не здороваясь:
— Шеф, натура есть?
— Натуры нет, — ответил мужчина, — ничего там нет, кроме, — и попросил жалобно: — Девушки, уйдите! Встретимся через час.
Виктор обнял их, выпроваживая, шепнул черной: Все будет о’кей! — и остался с мужчиной. И замок щелкнул.
— Ненавижу! — улыбнулась рыжая, — я их всех ненавижу! — и поплыла по затертому плюшу, а черная шагала как аршин проглотила.
— Голова болит, — сказал мужчина Виктору, — и кишки.
Он так и сказал: кишки. А день назад в городском кинотеатре после сеансов зарубежного фильма, конечно, французского, конечно, с носатым комиком, смотрели материал, отснятый в экспедиции, — его привез утренним рейсом из Москвы ассистент оператора Петрик. Группа узнала, и все съехались, хотя дирекция объявила выходной… Время было такое, время. Танки давно вошли, и вроде надеяться было не на что, но война еще не началась, и съемки были на середине, и, казалось, все могло решиться — туда или не туда, грохнет или образуется. Изображение сперва удивило черно-белою сухостью, так отпечатали цветной негатив, и фонограммы не было; герои безмолвно шевелили губами, во что-то вглядываясь, море на экране было белым, берег сверкал, солнечное небо темнело, а танкер вполморя картинно разворачивался в кадре — к сюжету он не имел отношения, но режиссер настаивал, Виктор плавал на катере договариваться, договорился, и вот теперь танкер разворачивался. Группа сидела в разных концах пустого зала, и бригадир осветителей со своими, и гример Люба, и костюмер Мария Степановна, даже она подтянулась к полуночи. Сегодняшний невыспавшийся мужчина и одна из двух вошедших к нему, та, что злее и чернее, как всегда, были не рядом: она впереди, близорукая или притворялась, его тень, буфер и завистница — второй режиссер, он — главный, творец! у будки механика, а ноги в джинсах и сандальях положил на спинку кресла. Материал шел минут сорок, и чаще всех артистов на экране мелькала с хлопушкой помреж эстонка Эльза; теперь стало понятно, зачем Эльза красила глаза и губы, и водружала на голове крахмальную вязаную шляпу, и улыбалась после того, как восклицала: кадр сто пятнадцать, дубль восемь, — и ножку отставляла.
— Эльза, вы очень фотогеничная. — Как только свет зажегся, черная встала, ни на кого не глядя.
И вдруг Виктор Блуа, знаменитый на фабрике ассистент, а фамилия от прадедов, осевших в России, негромко, — а материал классный! — и к режиссеру в сандальях: — Шеф! По-моему, получается! — тихо сказал, но услышали. А когда грузились в автобус, он уже и режиссершу под локоток.
— Ты говорил, у тебя больше не будет шефа! — Это рыжая мурлыкнула.
Блуа посмотрел на нее тяжелым цыганским взглядом, он был широк в плечах, могуч, такой студийный Тарзан, а кепку или там шапку зимой никогда не носил, ничем, даже под солнцем, не прикрывал жесткие курчавившиеся волосы, когда выстаивал у камеры долгие съемочные дни. Его не жаловали, он не пил со всеми, да еще его прошлое, все эти слухи о близости к самому, кажется, тот и скончался у него на руках. Правда, бродили и другие версии. Для рыжей это не имело значения, она была любопытна к собственной жизни. Среди дедушек-танцоров и бабушек-балерин училась батманам, но полнеть стала, не сгодилась для взмыдлы с зализанными волосенками, и, уклонясь от семейной стези по студии, ассистентка Женя — это рыжая — летала, и если очередному постановщику хриплым голоском с кошачьей грацией мяукала вроде ниоткуда взявшуюся фамилию, пупом чуяла: в листа! в яблочко! А к Блуа, кстати, приезжала веселая и крепенькая девчушка и уехала через три дня такая же веселая.
— Того шефа не будет, — шепнул Виктор Жене, и они так странно смотрелись вдвоем в прозрачной темноте автобуса, когда то акация в окна билась, то тени от луны, от фонарей скользили — мерцающая мраморная головка и мрачный базальтовый истукан.
А наутро шеф смылся, укатил с оператором Сенечкой в виноградники на холмах — выбор натуры! записки не оставил, да еще прихватил Тарабанову, замдиректора, она как сумасшедший жаворонок вставала и, верно, попалась под руку. Взбудораженная ночным просмотром группа жаждала снимать; бригадир осветителей — ни рынка нормального, ни магазинов, одно море! — талдычил, заявившись в так называемый репетиционный «люкс» с портьерами пышными и непомерным балконом, грузно свисающим над тротуаром набережной. По ней вечерами гулял город, а днем в номер било солнце, и в прорези штор торчала грудь раскаленной кариатиды. Рита, так черную звали, пролежала весь день, копя злобу, пока Женя не постучала, прогоревшая на пляже, с мокрыми волосами и цыплятами табака, завернутыми в местную «Правду». Это было вчера.