— Черт их знает. А впрочем, я себе хозяин. Высплюсь, пообедаю, там поглядим.
— Если ты в зеленый ящик, то здесь близко. До проходной метров четыреста.
— Зеленый?
— Тут только два ящика: у одного забор зеленый, у другого — синий. Весь город их различает по этому признаку. «Где муж работает? — На зеленом. А твой тоже? — Нет, мой на синем». Или так: «Слыхали? У синего дрожжи дают!» Очень удобно: таким образом само собой создается впечатление, будто никому не известно, что синий — это почтовый ящик сорок три, а зеленый — двадцать восемь. И мне, как ты видишь, тоже не известно. Равным образом и то, что ты, Леня, — готов поспорить, — на двадцать восьмой.
— Верно.
— Угадать нетрудно. В эту степную глухомань только и едут из Москвы — на зеленый, а из Новосибирска — на синий.
— Следовательно — и ты?..
— Я не в счет, я человек случайный. Но здесь оказываюсь частенько. Мне дальше лететь, аж к самому морю. Позволь тебе сказать, — я рыбник.
— Рыбник? Редкая профессия. В глазах рябит от нашего брата — вокруг поголовно все физики и инженеры. Даже собственные бабы.
— Он хотел сказать «наши милые женщины», но, Данушка, Леня не видел, что ты входишь, и оговорился.
— Простите, Данута, я действительно…
— Я не слышала, о чем вы говорите. Честное слово. Прошу.
— Спасибо, Данушка, отличную ты достала игрушку. Если ты за меня беспокоишься, то напрасно: мы, судя по всему, по рюмочке-другой, а остальное постоит до завтра.
— Данута, я буду очень рад, если вы присоединитесь…
— Очень прошу, не обижайтесь, я пойду на дежурство. Хорошего отдыха.
— Доброй ночи.
— Дана, я к тебе сам подойду.
— Хорошо, Арон.
— Ни разу не было, чтобы согласилась пить. Даже легкое сухое. Значит, инженер?
— И, между прочим, заканчивал Бауманский. Наверно, поступал в один год с тобой, но все было иначе. Без эксцессов, хотя олухом был отменным. Ладно! Так ты говоришь, «наши милые женщины»? Пьем за твою Дануту!
— А у тебя — не…? Не за кого?..
— Н-ну… Как тебе сказать? Есть яблочко. Кислое, червивое, да бросить не могу.
— Жена?
— Не женат. Так пьем за женщин всех, и путь они нас не бросают.
— В этом варианте твой тост более подходящ. По крайней мере для моей ситуации. А ну-ка, закуси вот этим.
— Ого! Икра?
— Он удивляется!! Я же рыбник… Так вот, я говорю, — по крайней мере для меня, потому что имею дело с множеством женщин. Ведь я женат и у меня две дочери, что ты скажешь за эту жизнь?
— Не быль, а сказка. О каком перекрестке ты толковал?
— Перекресток? Ах, перекресток! Твоя жизнь, моя жизнь. Сейчас, вот тут, в крупяной ночи и за этим столом. Перекресток.
— Главные безрельсовые пути.
— Грунтовые. Или проселки.
— Ну нет уж, брат, ты и я — нас с тобой не нанесут на карту нашей Родины.
— Широка страна моя родная.
— Нам открыты все пути.
— Степь да степь кругом. Теплеет. Все, что намело, унесет. Утром увидишь — мерзлая земля, голая глина и трещины — старческие вены.
— Арон, вторую… И остановимся? Пить — благо, спать — благо.
Финкельмайер выпил, встал и пошел к Дануте. Рубашка у него выбилась из брюк, шаг его был неверен, длинные руки висели, как плети.
Будет с ней спать в моей же постели, подумал Никольский. Она мне устроила эту постель, а я их вдвоем на нее укладываю. Я бы не прочь с ним поменяться. Мне себя жаль. И его. Ее жаль особенно, потому что жалко, что она с ним, а себя жалко, потому что жалко ее… Стоп, ты запутался, пьяная морда, выбрось из головы.
Он сидел за столом, пока не вошла Данута с грудой постельного белья и следом Арон. Вскочив, Никольский хотел пропустить Дануту к кушетке, но она положила все принесенное на стул и не стала стелить, а принялась проворно уничтожать царивший на столе разор. Никольский слабо запротестовал, Данута ему улыбнулась. Финкельмайер потерянно стоял у входа и, казалось, не прислонись он к стене, так бы и сполз обессиленно на пол.
Потом Никольский плотно прикрыл дверь и лег. В соседней комнате свет, там легкими шагами ходит Данута и приглушенно смеется, слушая, как ей что-то бубнит вполголоса Финкельмайер. Вот и они ложатся, и сейчас там начнется любовь, но нет уж, говорит себе Никольский, ловить поскрипывания кровати, стоны и вскрики — это не для меня, черт бы их побрал, мне уже не шестнадцать. Буду спать, завтра надо с утра… На лицо легла невидимая маска — Никольский судорожно вздохнул и задышал глубоко и ровно.
VIII
Проснувшись, Никольский с трудом превозмог тупое нытье в надбровьях и разлепил веки. Поднес запястье с часами к самым глазам. На циферблате было что-то странное. Никольскому удалось понять, что обе стрелки сошлись наверху, и, значит, он доспался до двенадцати.
Первым делом он выпил холодной воды, налил рюмку, опрокинул ее, а следом — с конца ножа и в рот — отправил горочку красной икры, подавил ее там о нёбо и почувствовал, что оживает. В соседней комнате не было никого. Аккуратная, без единой складочки прибранная постель выглядела так солидно и строго, что ее вполне можно было выставлять в качестве экспоната мемориальной квартиры писателя-классика или выдающегося революционного деятеля эпохи. Никольский принял душ, оделся, подсел к телефону, но ни один из нескольких нужных ему номеров не ответил. Тут только он вспомнил, что сибирское время обгоняет его часы, и здесь уже далеко не двенадцать, и люди, скорее всего, ушли на обед. Сейчас же и сам Никольский почувствовал, как в нем после принятой натощак рюмочки взыграл аппетит. Он бросил трубку, наскоро побрился и вышел из комнаты.