Я — я люблю таких людей до страсти, я завидую им, я им поклоняюсь низенько до земли, я готов им петь молебны и возлагать венцы на главу. Это люди несомненного будущего, люди, от которых бог знает чего можно ожидать, какого развития, какого роста, какой силы, каких результатов!
И представьте себе, нынешняя парижская всемирная выставка дала мне такое наслаждение, какое редко выпадает на долю слабого смертного, — она дала мне полюбоваться на то, что мне драгоценно, что мне всего дороже, да еще не на отдельные какие-нибудь примеры, исключительные частные случаи, а на целые массы, целые категории милого моей душе материала. И, что всего было превосходнее и завиднее — это, что великое, несравненное явление исходило из недр нашего отечества, возросло на его почве и из его глубочайших, самобытнейших корней. Какое блестящее поражение тем, кто твердит на все лады, что мы все тряпицы, что мы все бабы, что энергии нет у нас нигде и в помине и что мы каждую минуту распускаемся и расплываемся, как лед весной.
Да, да, нынешняя всемирная выставка была великим торжеством для целой массы людей, часто у нас вовсе не замеченных, разбросанных, остающихся в тени. Тут, напротив, их деятельность слилась в одном центре, блеснула зараз одним светлым, могучим лучом. Пью за их здоровье, высоко поднимаю бокал за их процветание и благоденствие, да здравствуют, да здравствуют навеки и да поучаются у них сыновья и внуки!
На первое место между ними я поставлю устроителей и распорядителей нашего отдела на всемирной выставке, не только художественного, но и всяческого. Это люди прочные, надежные, люди-кремни: их не сдвинешь с места, и хоть бы свод небесный обрушился (не то что уже свод железный выставки), они никого и ничего знать не хотят и, заткнув уши и глаза, мерным шагом идут — куда им надо. Более четверти века прошло со времени первого дня всемирных выставок, но годы, пронесшиеся с 1851 года, как будто для них и не существовали. Они их даже не заметили. Какую ноту они тогда взяли своим прочным, надежным голосом, ту самую они и теперь повторяют, легко, свободно, без изъяну, без малейшей натуги в груди, без малейшего беспокойства в глазах. Эта нота — бестолковщина, грубое незнание и полнейший беспорядок. И эту-то ноту, как некий трофей и камень самоцветный, они пронесли смело, бодро и спокойно сквозь все волны и смуты мира богатырскою рукою. На каждой из всемирных выставок, что бывали в Европе с 1851 года, они всегда появлялись еще и еще, одни из первых, и возбуждали улыбку — конечно, сочувствия и энтузиазма. А, вон они, вон они, наши-то чудаки-неряхи, говорили все, и с любопытством приглядывались к тому, как те с чистою совестью, твердым шагом выступали павлинами по выставке. Они спокойно предоставляли другим, кому ни на есть (а эти другие — вся Европа) хлопотать, трудиться, действовать своим умом, совершенствоваться, одним словом, делать, что и как угодно, все это до них не касалось, потому что они очень хорошо разумели, что у них за душой нет никакой другой обязанности по выставке, как принять ящики за нумерами и велеть своим подчиненным, Трифону или Сидору, расставить и разложить русские вещи в русском отделении. Чего еще? Разве им время есть заниматься какими-то другими еще пустяками и вздорами? Им пора в гости или театр, на обед или представления, на бульвар или в спальню, наконец просто надо хорошие сигары курить или калякать с приятелями, — вот еще, неужели какими-то расстановками, развешиваниями и устройствами заниматься? «Да за кого вы нас принимаете, — сказал бы, конечно, каждый из них (и совершенно» был бы прав). — Неужто нам взять в руки гвозди и молоток, клубок, веревок или кумач и сукно и пойти возиться со всею этой дрянью? Как бы не так! Пусть этим занимаются вон эти все иностранцы, лавочники и фабриканты, заводчики и ремесленники, весь этот мелкий и ничтожный люд! А ведь мы — чиновники! Нам-то какое дело до всех, этих мелочей! На то есть обойщики и мастеровые.
И я скажу, нельзя им не быть правыми во всем этом. С какой беды этим господам приняться вдруг болеть сердцем о каких-то ситцах, коврах, стеклянных, бронзовых, деревянных и иных вещах, когда в продолжение всей жизни они до них никакого касательства не имели (кроме разве как по имени, в счетах и «отношениях»). Что же им — переродиться, что ли, потому что какие-то глупые люди выдумали какие-то глупые вещи под названием: всемирные выставки! Сами-то они люди предобрые, прекрасные, славные отцы семейства, изумительнейшие братья. И вдруг приходит такая оказия: за границу надо кому-нибудь ехать, в Париж, Вену или Лондон — всемирная выставка. Отчего же не съездить? Города хорошие, прогулка прекрасная. Ну, и едут. Иной раз посмотрят, издали, с галереи: еще партия ящиков пришла, вон их распаковывают, а вон там что-то прибивают, таскают, развешивают: отчего и не посмотреть иной раз! А что до безалаберщины, до Апраксина двора в лицах, до бестолочи и безобразия устройства, так что словно ходишь по пожарищу после страшной катастрофы, и узлы и груды стоят как ни попало, мерзко, тесно и душно, так что еле-еле продерешься сквозь этот Вавилон, — так что ж такое? «Ведь все уж давно ко всему этому привыкли, и твердили, и твердили сто тысяч раз, так что просто даже надоели — удивительное дело, как это им самим не наскучит, как это у них язык не отсохнет! Да и на что все эти глупые их затеи? Тот палату какую-то строит из своих продуктов, тот зеркалища какие-то воздвигает вместо стекол в шкафах, кто пирамиды какие-то и столпотворения выдумывает, но я вас спрашиваю: на что это, все эти лаки и красоты, и что за глупые затеи, что за мотанье денег беспутное; да, наконец, разве дадут на выставке за это, разве присудят что-нибудь лишнее? Не совершенно ли все равно, как именно вещи расставлены и развешаны на выставке, так или иначе?»