Кочегар, засунув руки в карманы, ждет меня, насвистывая какую-то песенку.
- Ну? — весело спрашивает он, когда я подхожу. — Григорьев не побил?
- Только что не побил, — отвечаю я, и сразу мы оба чувствуем себя старыми товарищами.
Мы идем направо по площади, туда, где над маленькой дверью харчевни нарисована какая-то большая птица, проткнутая вилкой и ножом.
- Да вот, — говорит мой товарищ, — ругатель Григорьев, конечно, а вот насчет этого, только он да мой - своих кочегаров вперед себя обедать пускают.
В темной, обширной, с невысокими потолками харчевне много народа: машинисты, слесаря, кузнецы. Лица черные, закоптелые, у машинистов важные и тем важнее, чем больше нашивок из галуна на шапке. С каким сосредоточенным важным видом ест один с тремя нашивками, еще молодой, с русой бородкой, с умными, твердыми голубыми глазами.
Там, дальше, группа уже поевших. В центре большой, толстый, отвалившись, улыбается, слушая соседа, и, прищурившись, смотрит начальственно на нас. Рядом с ним высокий, худой, с жидкой бородкой, с тремя нашивками веселый немец что-то говорит, и все кругом хохочут.
- Это Альбранд из Вены - все врет, но так, что животики надорвешь, — говорит мой спутник.
Какой-то машинист за другим столом, мрачный, желчный, стучит кулаком и грозно говорит:
- Я своего паровоза не дам... Расплююсь, уйду, а не дам.
Небрежно откинувшись, куря сигару, слесарь читает газету.
Нам дали борщ с большим куском говядины, на столе хрен с уксусом, гора ломтей темного пшеничного хлеба, один запах которого уже вызывает усиленный аппетит. На второе дали тушеную говядину с густым черным соком, с поджаренным картофелем.
Я, всегда смотревший на еду, как на какую-то скучную формальность, здесь ел, ел и чем больше ел, тем больше хотелось. Ел и с наслаждением представлял себе родных, знакомых барышень. Если бы они увидали теперь меня здесь? Моя мать, которая в отчаянии от моего обычного ничегонееденья, всегда говорила:
- Твой желудок - дамочка, и самая капризная из всех.
А осенью у меня будет в кармане аттестат машиниста.
Я заплатил за свой обед двадцать копеек, и мой товарищ говорит мне:
- Григорьев! Я его, зуду, хорошо знаю, я тоже начал с ним ездить, — ему всех новичков дают, потому что другие, вот эти все, такого кочегара, как вы, в шею бы погнали с паровоза, а он берет, — он теперь несколько дней, пока вы не приучитесь, и обедать не будет ходить. А вы ему бутылочку водки купите и отнесите: он это любит, помягче станет с вами.
- Так, может быть, и обед ему снести?
- Ну, так худо ли было б!
Нашлись и судки: щи, жаркое, огурец, хлеба ворох, бутылка водки.
- Ну, уж валяйте ему и пива, — пусть старичина повеселится. Вместе понесем.
- Дядя, Григорий Иванович! — кричал еще издали мой товарищ. — Мы к вам с поклоном и повинной.
- Ну, какие там еще... Ничего не надо!
И Григорьев, как те игрушечные медведи, что заводят и они возятся и ворчат, завозился в своем углу, вытаскивая грязный платок с провизией.
Мой товарищ, очевидно, успевший изучить бывшее начальство, сломил, однако, упрямство Григорьева, и немного погодя, энергично хрустя зубами, он уже уничтожал все принесенное нами.
Он сидел на корточках, открывая, как пасть, свой широкий рот, и говорил в промежутках, обращаясь исключительно к своему бывшему помощнику:
- Все это лишнее. — Он тыкал на борщ, жаркое. — Ну, вот это, — он указал на водку, — пожалуй, что и полезное - когда за двух приходится работать, — где же силы взять, — она вот и помогает...
И он брал бутылку и опять осторожно наливал в свою с отбитым донышком рюмку.
- Вот это, — он показал на пиво, — тоже по-настоящему дрянь: это немцам, а наш брат...
- Водка, конечно, тверже, — соглашался мой товарищ.
- Ну, так как же! — пренебрежительно говорил, кивая головой и прожевывая новый кусок, Григорьев.
Так говорил он, пока все полезное и бесполезное было уничтожено. Завидев уже бегущего составителя, Григорьев, поднимаясь, бросил, ни к кому не обращаясь:
- Ну, теперь и терпеть можно!
И мы опять принялись за работу и работали до заката.
Тогда нам снова дали передышку на полчаса.
Григорьев полез в свой сундучок, вынул оттуда грязный платок с провизией, развернув его, достал колбасу и хлеб. Молча, отрезав кусок колбасы и хлеба, он передал их мне, и я, уже опять голодный, принялся за них с большим удовольствием.
- Водки хотите?
Я отказался. В бутылке ее уже оставалось немного, и Григорьев был доволен, очевидно, моим отказом, хотя и ответил:
- В нашем деле без водки не проживешь.
После этого мы молча ели, каждый в своем углу: Григорьев около рычага, я около тормоза - отделение кочегара.
От этого тормоза ломило руки, и на ладонях были уже большие водяные, красные по краям мозоли.
Но в общем я чувствовал себя прекрасно. Худо ли, хорошо ли я выполнял свои обязанности, но старался я на совесть и устал так, как, кажется, еще никогда не уставал. И в то же время я чувствовал себя таким свежим. И все кругом гармонировало с моим настроением.
День стихал неподвижный и ясный. Откуда-то из города доносился замиравший, словно утомленный шум.
Солнце опускалось за горизонт, плавя его в золото, сквозь которое светилось там где-то далеко зеленовато-бирюзовое нежное небо, несся со степи запах свежего сена, слышалась песня возвращающихся с работы косцов.