Педагогический персонал был не менее оригинален. Далеко не все были профессиональными преподавателями. Это имело свои дурные и хорошие стороны. Лучшим из них был директор гимназии, Григорий Григорьевич Мейер. Кажется, в России он был одним из преподавателей артиллерийской академии. В нем не было ничего военного или административного; но управлял он гимназией, что было особенно трудно при таком составе учащихся, при всегда стесненных материальных обстоятельствах, — так хорошо и умно, что не было ни резких мер, ни наказаний, — и все шло настолько прекрасно, насколько это вообще было возможно. Каждый гимназист пользовался такой свободой, что мог бы делать все, что захотел; но непостижимый секрет Григория Григорьевича заключался в том, что даже самые отпетые ученики ни разу не захотели воспользоваться этой свободой. Как и большинство очень дельных людей, Григорий Григорьевич не был особенно словоохотлив; но с тем большим вниманием его слушали, когда он говорил. Вместо наказаний он употреблял следующий способ воздействия: вечером после ужина он собирал всех учеников и говорил с ними о тех или иных проступках, коротко их комментируя. Здесь он бывал безжалостен: читал нам вслух любовную переписку учеников (гимназия была смешанная) или говорил, с недоумением пожимая плечами, — речь шла об «Орле», ученике седьмого класса, бывшем профессиональном борце, человеке добродушном и миролюбивом, никогда не прибегавшем к физической силе, но не всегда словесно корректном и своеобразно диком: — Господа, ну, представьте себе: вот вы кончаете гимназию и едете за границу, и Орел тоже едет; и вот — Орел в Париже. Ну, представьте себе: Орел — в Париже! — Вся гимназия начинала хохотать; думаю, что Орел чувствовал себя неважно.
В другой раз директор читал нам послание гимназиста к Людмиле Д., ученице шестого класса: «Дорогая Милочка, вы можете мне не верить, но я нахожусь на краю напряжения…»
— Я не говорю о стиле, — разводил руками Григорий Григорьевич, — но, вообще, разве можно так писать? На краю напряжения — это совсем нехорошо.
Он преподавал физику, и у него не было неуспевающих учеников. Я был всегда плох в точных науках и особенной любви к ним не питал; но физику учил: было уж очень неловко выйти к доске и не знать, как устроен электроскоп[6] или как идут лучи в лупе, — смотреть в умные, понимающие и снисходительные глаза Григория Григорьевича и не быть в состоянии ответить — было бы просто унизительно. Такое чувство было у всех, и к урокам физики готовились особенно усердно.
Другим преподавателем, непохожим на остальных, был Валентин Валентинович Рашевич; он заслуживал бы того, чтобы о нем написали не несколько строк, а целую книгу. Принадлежал он к той породе энциклопедически образованных людей гуманистического порядка, которые существовали в блистательном девятнадцатом столетии и которых почти не осталось в нашем веке, невежественном и убогом. Кажется, он знал все: он одинаково свободно говорил и о двигателях внутреннего сгорания, и о египетской культуре, о медицине, математике, философии и английской литературе.
Никогда не забуду его последней речи — в день выпускного акта. Он говорил о Паскале и Пастере[7] и кончил, обращаясь к нам:
— В мире есть три рода борьбы за существование: борьба на поражение, борьба на уничтожение и борьба на примирение. Помните, что самый лучший и самый выгодный род борьбы — это борьба на примирение.
Преподавал он нам русскую литературу, читал нам классиков и объяснял, как их следовало понимать: объяснения его, при всей их замечательности, — мне не приходилось впоследствии ни слышать, ни читать ничего, что могло бы сравниться с их интуитивной безошибочностью и непогрешимым, мгновенным угадыванием самых удаленных сторон скрытого смысла: обычные критические статьи казались беспомощным лепетом по сравнению с его объяснениями, и было смешно и жалко открывать потом учебник словесности — правда, более глупых книг, чем русские учебники словесности, не существует, — объяснения его отличались тем недостатком, что были недоступны большинству учеников; и я помню мертвенно-непонимающие лица, когда Валентин Валентинович, с волнением в голосе, повторял фразу Паскаля, ужасную по своему трагизму, почти нечеловеческому: — «C'est le silence eternel des espaces mfinies qui m'effray»[8].
Я как-то спросил его мнение о религии.
— Надо верить в Бога, — сказал он, — это, может быть, самое прекрасное, что придумали люди.
Через несколько дней после этого у нас в гимназии умерла от какой-то молниеносной болезни одна учительница, молодая женщина двадцати четырех лет. Ночью я вышел на балкон; было душно, неподвижное небо тяжело лежало над нами; в передней я увидел старика с седой бородой, отца умершей; он сидел за столом, плакал и читал Евангелие. На балконе я заметил широкую спину Валентина Валентиновича. Я на цыпочках подошел к нему. Он повернул ко мне свое лицо, освещенное медным светом луны, — и сказал: — Ну, что вы можете ответить этому старику, чем вы можете его утешить? Все сокровища мира не существуют для него, — и нет человеческих слов для его утешения. И видите, — он читает Евангелие. Чем вы замените ему эту единственную книгу?