— Узнаешь, Петро? Не узнаешь? Садись, подвезу. Домой едешь?
Сел.
Вернулся в хрущевские времена, году в пятьдесят восьмом. Вернулся другим человеком. Не знаю уж что они там с ним делали, но вернулся он таким правоверным советским, что хоть передовицу с него пиши, хоть Феоктистовне отдавай в руки, она живо его вместо лозунга наклеит. А тут его жена из Северного Казахстана, тоже ссыльная, да с малышом на руках. Он ко мне, прости, говорит, не говори ничего, иди с Богом, говорю. Я его Нинке какую-то одежду отдаю, а она не влазит, она отечная вся, больная. А он мне говорит, ты Люда — тронутая. Все мы — тронутые, говорю. Его когда взяли, я три дня ничего не знала, извелась вся, все милиции и морги обзвонила, не знала что думать, а меня, вдруг, вызывают в дирекцию. Отрекись, говорят. Это как, говорю, мы ведь даже не женаты, просто так живем, можно сказать, близкие люди. Как это — отрекись? Вот так, говорят: осуди. За что? За всё. А директор наш — умный был мужик — всё знает, всё понимает. В глаза не смотрит, стыдно. И только Феоктистовна напевает: «Неразумная ты наша». Петр как из нашего лагеря вышел, прожил недолго. Почки он то ли простудил, то ли отбили ему. Давно было. Да недавно…
За мной в десять тридцать машина приедет, к зубному… А я все говорю, говорю… А мне еще одеваться…
Она открыла дверь, палкой придержав ее, вплыла вглубь темной передней, а оттуда эхом отдалось:
— … одеваться, собираться, очароооо…