Но как бы то ни было, дело дошло до „свидания“. Ах, если бы вы видели эту теплую июльскую ночь и залезли бы на эту ночь в мою шкуру! В небесах горел месяц, и в саду было тихо, как в могиле. Вы знаете, ведь в июле соловьи у нас замолкают… И так было тихо. Я сидел у подножия старого тополя, и ждал ее, и смотрел. Сначала меня пожирала лихорадка: зубы стучали от какой-то неизъяснимой стужи; по телу колючим ознобом пробегала дрожь… Но потом окружающая тишина как будто дохнула на меня свежим и мирным своим дыханием. Какая-то странная неподвижность сковала все существо мое… Нервы получили неизъяснимую, неизвестную дотоле чуткость. Густая листва тополя, молчаливым пологом висевшая надо мною; березовая аллея, недвижимо окаймившая тихую реку; ясная луна в ясном небе – все это переполнилось каким-то особым выражением и, как будто сдерживая дыхание, смотрело на меня, ждало от меня чего-то… Именно сдерживая дыхание. Душа моя точно растворялась в природе. Какие-то волны, тихие и вкрадчивые, беспрерывным течением вплывали в нее, внося с собою непреодолимую истому и славное ощущение какой-то широкой и сладкой полноты… Я не мыслил, я только ощущал. Во мне даже замерло нетерпение мое… Прелестнейшее животное состояние!
Понятно ли вам, как все это предрасполагало к неге, к любви, к блаженству? А вышла, друг мой, одна только отвратительнейшая ерунда!.. Впрочем, это пока в сторону. – Не буду расписывать вам чувства мои, когда легкий шорох платья коснулся, наконец, моего слуха. Помню только, что я узнал, с поразительной чуткостью, похожей даже на ясновидение, узнал, что это непременно ее синее кашемировое платье. Но не в этом дело. Месяц светил несколько вкось, и его лучи, сквозя чрез листву ближней березы, падали прямо ей в лицо. Или лучше – не падали, а играли прихотливыми пятнами. Помню, как сейчас, что один ее глаз (правый) да нижняя часть лица освещались особенно часто и особенно ярко. Как-то так приходилось. Помню также, что прикоснулся я к ней положительно с какой-то безумной радостью, и долго, не отрываясь, смотрел ей в глаза, влажные и несколько восторженные. Она прижималась ко мне вся в трепете и как будто недоумевая. Или, скорее, казалась растерянною от огромного счастья… Но вместе с тем губы наши не „сливались в поцелуй“ (какое удачное выражение это „сливание“!) от какой-то непонятной нам, но ужасно настойчивой стыдливости.
И вот в эту-то пору сугубого блаженства до нас донесся внятный шорох. Мы замерли. Но я не выпускал из объятий милую девушку и по возможности старался казаться твердым. Шорох усилился. За кустом сирени послышались голоса и как будто фыркнула лошадь… А затем произошел следующий разговор:
– Васюх?
– Я.
– Обделал?
– Вона!
– Чья?
– Шут ее знает! Кажись, Митрошкина.
– Мерин, так Митрошкин. Холка побита?
– Побита.
– Ну, Митрошкин.
Послышался сдержанный смех.
– Вот поревутся-то!
– Пущай. Он мне, брат, тоже завязал о Покрове: „Вор ты, говорит… В Сибири, говорит, тебе место…“ Пущай теперь…
– Ловок! Ну, покурим, да в ход. Не гнались?
– Не видать.
– К Архаилу?
– К кому же опричи… Не иначе как к Архаилу.
– Скуп стал, линючий пес!
– Всё две красных даст.
Конокрады уселись и, по-видимому, закурили.
– Эх, жизнь проклятая! – сказал один, сплевывая сквозь зубы, – как заполучу, так запью.
– А что, – спросил другой, – аль не подается?
– Подается! – насмешливо возразил первый, – она подастся, как прихватить ее в тесном месте.
Помолчали.
– А девка хороша, – сказал другой. Первый ничего не ответил. Тогда другой в свою очередь плюнул и произнес:
– Взял да прихватил.
– И прихвачу, – решительно ответил первый. – Как пойдет к сестре в Лупцоватку, так и прихвачу. А станет кричать – изобью как собаку.
– А насчет подарку?
– Берет, дьявол. Берет, да что толку!.. Позавчера целый полштоф наливки вылопала. Вылопать вылопала, а к чему пришло дело: выкладывай, говорит, четвертной билет. Мне, говорит, Чумаков купец четвертной билет сулит… Мне, говорит, ежели за четвертной, и от мамушки запрета нету… Поди вот поговори с ней!
– Эка! – равнодушно произнес другой и снова сплюнул. – Ну, а баба твоя? – спросил он после непродолжительного молчания.
Первый засмеялся.
– И утюжил я ее, братец ты мой, вчерашнею ночью! – сказал он. – До того добил – хрип у ней, окаянной, пошел. Ну – бросил.
– Эка!.. – заметил другой, и, помолчав, спросил: – За дела?
– Стерва она! – с негодованием отозвался первый. – Гармонь я купил, так на что гармонь купил, ей бы муки да дьявола пестрого… Будет помнить гармонь!.
– Их не бить, добра не видать, – философически вымолвил другой, и после паузы спросил: – Где мерина-то подцепил?
– На жнивах. Ходит по копнам и не дается, дьявол. Бился, бился…
– Молодчина ты! – одобрительно сказал другой.
– Я, брат, не из робких, – хвастливо возразил первый, видимо польщенный похвалою, – я, брат, чуть что – мне и в Сибири не страшно. Эка-ста!..
– А мне опять старых чертей поить, – сказал другой в раздумье.
– А что?
– Все насчет ссылки этой… То ничего все; а у Митьки амбар обокрали, и пошло, и пошло… Это уж знай – на десятку напорешься: два ведра, хоть издохни!..
– Напоил бы я их!