Когда Мария Гавриловна узнала, какая была жизнь у Нины Ивановны и как ее разрушила война, то она присмирела, но ненадолго.
— Не может быть, чтобы для нее теперь все кончилось, — уверенно объявила она. — Это было бы очень несправедливо.
После этого оба они задумались под треск и звон цикад, который напомнил Семенову домашнего сверчка — «живую душу», обитающую в домике, где живут его дети и его мать. Нет, перед ними-то он нисколько не виноват за то, что он так счастлив. Он сказал об этом, и Мария Гавриловна согласилась с ним:
— Конечно. Какая же в том вина, если мы только восстановили справедливость.
— И ты уверена в этом?
Она только рассмеялась тепло и бездумно, как может смеяться уверенная в своем счастье женщина.
— Мы любим, и этим все сказано.
Но Семенов все никак не мог представить себе Ибрагимову, плачущую от одиночества или от любви, все равно от чего. Мария Гавриловна только посмеивалась и поглаживала его руку.
— Мы — люди живые, — приговаривала она. — С нами еще и не то происходит. Вот ты, например, что подумал, когда меня впервые увидел?
Вспоминая первую встречу в столовой, залитой солнцем, Семенов никак не мог припомнить своих мыслей. Да, скорей всего, их вовсе и не было. Ну, конечно, какие тут мысли?
— Я просто как безумный сделался, — нерешительно признался он.
Но она поняла его и обрадовалась:
— Ну, конечно. А как же еще? Все от этого и начинается — от безумства. И никак иначе. Мысли — это потом. Столько их навалится, мыслей этих, что не знаешь, за какую ухватиться. Но это не сразу. А сначала безумство и ничего другого.
Они шли под большими южными звездами и рассуждали о любви, которая всегда начинается с безумства. Именно безумство — тот самый источник радости, о котором всегда вспоминаешь с удовлетворением, очень редко с раскаянием, но всегда, всегда с сожалением, если ему не поддался.
Городок лежал в теплых ладонях цветущей степи, а они шли по темным переулкам к своему дому, и каждый шаг, каждое мгновение были радостью, которой награждает жизнь только любящих.