Мы никогда не повторяли только что прослушанной оперы. Она слишком чисто звучала в нас, чтобы посягать на нее нашими голосами. Обычно все вкусы сходились на «Риголетто». Увертюру исполняли «слухачи» — Толька и Слава. Я особенно любил эту увертюру за ее предельную краткость: несколько нарастающих раскатов, где властвуют трубы и медь, — и сразу дворцовый бал и появление герцога.
Та иль эта, я не разбираю,
Все они красотою, как звездочки, блещут.
Мое сердце восторгом трепещет,
Но не знает докучных цепей…
Это пою я. Пою с поразительным нахальством, бесстыдной выразительностью, самозабвенностью и полным отсутствием слуха. Голос у меня тоже черт-те что, какая-то простуженная, носовая фистула. Толька Симаков с его чистым, сильным дискантом и абсолютным слухом имел куда больше прав на теноровые партии, но по общему решению ему пришлось взять на себя репертуар сопрано. Контральтовые партии поет Слава Зубков, и, конечно, он же ведущий бас. Павлик тешит себя мыслью, что у него глубокий баритон. Он переживает сейчас отроческую ломку голоса и, чтобы не пускать петуха, держит голос не в груди, а в гортани — кажется, что поет удавленник. Впрочем, он не совсем лишен слуха. Зато я превосхожу всех музыкальной памятью: пусть фальшиво, приблизительно, но я могу пропеть любую оперу от начала до конца.
Поскольку Джильда появляется лишь во втором действии, Толька Симаков трудится за графиню Чепрано, а Слава изображает всех придворных подряд. Прихрамывая, входит Павлик — Риголетто… Клянусь, я и сейчас испытываю волнение, вспоминая эти спектакли у дровяных сараев. Для нас все, что там творилось, было ничуть не менее достоверно, чем на сцене. Нам мерещились дворцовые залы, улицы и кабачки Мантуи, наши плечи ласкали атлас, бархат и шелк нарядных одежд. Объясняясь в любви Джильде, я видел не конопатую физиономию Симакова, а нежный ангельский лик дочери Риголетто, — в этом смысле и оперная сцена призывала к известному насилию над собой, — мой голос звучал всей искренностью любовного томления.
О, полюби меня, дева прелестная!..
Я видел горб за плечами Павлика-Риголетто и холодную сталь под черным плащом Спарафучильо-Зубкова. Но когда из разбойника он превращался в огневую Маддалену, я тоже верил ему.
Ты, красавица млада-а-ая,
Я твой раб, на все гото-о-вый!
Можешь ты одним своим лишь словом
Боль души моей увра-а-ачевать!..
И Маддалена, набивая себе цену, отвечала чарующим голосом:
Вижу, сударь, без сомнения,
Вы смеетесь надо мной!..
А несчастная, обманутая, брошенная Джильда тосковала:
То же мне твердил, неверный!..
И что-то невнятное хрипел баритоном Риголетто…
Мы не огорчались отсутствием аудитории: у нас не могло быть более благодарных слушателей, нежели мы сами. И все же на самом дне души теплилась надежда, что, пусть ослабленные расстоянием и оттого немало утратившие в своей первозданной прелести, голоса наши достигают чужого слуха, а высокие окна над дверями конюшен пусты лишь потому, что деликатные и благодарные слушатели боятся спугнуть очарование.
Но как-то раз один невольный слушатель нарушил короткое безмолвие, отметившее, по обыкновению, финал знаменитого квартета. Он высунулся из окна третьего этажа, в майке-сетке, с голыми, жирными и волосатыми плечами — один из самых презренных людей дома, зубной техник, деляга Коньков, по кличке Золотишник, — и загремел:
— Будете вы тут орать, мать вашу?! Хотите, чтоб милицию вызвал? — Что-то блеснуло в воздухе, и нас обрызгало холодной водой.
Оперный ансамбль мгновенно распался. Тольку Симакова как ветром сдуло. То была его обычная повадка — при первых признаках опасности дать деру под надежное крыло Данилыча. Я кинулся прочь с тем ликующим чувством, какое во мне всегда вызывал бег. Я здорово бегал и получал почти равное удовольствие от погони и от спасительного бегства. Я наслаждался и тем, что от меня не уйти, и тем, что меня не догнать. Но сейчас, сразу поняв, что прямой опасности нет, я спетлил бег и вернулся назад. Павлик и вовсе не убегал, он лишь ступил в тень, отбрасываемую сараями, и прижался к водосточной трубе. А Слава Зубков соскочил с бревен и вышел на лунный свет, под самые окна.
— Я тебя знаю, обормот! — Коньков далеко высунулся наружу, разглядывая Славу. — Ты у меня наплачешься, стервец!
— Бросьте, — спокойно и ясно прозвучал Славкин голос. — Зачем шуметь? Мы же никому не мешаем. Разве плохо, когда люди поют?
— Ах, ты!.. — Зубной техник грязно и долго выругался.
— Ну ладно… — вздохнул Славка и вдруг взорвался: — Молчать!.. Золотишник!.. Спекулянт!.. Это ты у меня наплачешься, жулябия, сволочь!..
— Ты что… сдурел? — забормотал Золотишник. — Чего орешь?
— Замри, гнида! — Слава нагнулся, резко выпрямился, и обломок кирпича раскололся о стену под самым окном Конькова.
Зубной техник отскочил в глубь комнаты, затем показались две голые руки и с натугой притворили створки окна. То была явная капитуляция.
— Если нас турнут, — задумчиво сказал Слава, — нам хана.
— Здорово ты его!.. — сказал я. — Вот только кирпичом… надо ли?
— Надо, — убежденно сказал Слава; он отвечал мне, но смотрел на Павлика, видимо больше считаясь с его моральной оценкой. — Иначе нам не петь. Конькова только страхом можно взять. Теперь он знает: пощады не жди.