Однажды было тихое утро. Воробей за окном нерешительно начал что-то клевать — его слышал весь квартал. И пыль слегка рассеялась. Мы спустились во двор, вскарабкались на груды обломков высотой с полдома — на разведку. Когда бомба попадает в дом, бывает, что рушится только его передняя стена. Это настоящий театр! Как будто подняли занавес — несколько этажей декораций, интерьеры, цветастые обои, лампа стоит наклонно, кресло, детская кроватка, свисают оборванные портьеры. Квартиры одна над другой, как многоэтажная выставка. Мы глазели, задрав головы, наглядно убеждаясь в том, что личное ничем не отделено от общего: подумаешь, какая-то кирпичная стенка, дунь посильнее — и нет её! Нет больше секретов, нет стыда — всё открыто. Не имело смысла спрашивать, где жильцы этих квартир. В обстреливаемой Варшаве не было убежищ. Тут и там на верхнем этаже, как бы пытаясь укутать зияющую нишу квартиры, летали от ветра занавески. Будто не знали, что их роль уже сыграна. Толек, по-волчьи ощерившись, сказал, что там наверняка можно найти драгоценности и деньги, и даже еду. Но невозможно было влезть по каркасу, готовому обрушиться каждую минуту. Из открытых нараспашку квартир то и дело что-то падало: потерявшее равновесие кресло; тяжелая ванна; стол, несколько дней стоявший наклонно, как крутая горка, пока с громким шумом не рухнул на улицу. Иногда падал целый этаж или секция дома целиком, и мы радостно хлопали в ладоши и кричали «Ура!» Кто-то попытался влезть — просто так — но тут же вернулся, растирая руки. Мечты о трофеях пришлось оставить.
Было тихо. Город сдался. Утром с улицы еще доносились голоса людей, сбившихся в группки. А днем в город колонной, как на параде, вошли немцы. Их оркестры сверкали на солнце, которое в их честь выглянуло из-за туч; они были веселы и пели красивые, совершенно незнакомые песни. Когда неделю спустя я шла в приют, чтобы в прачечной на чердаке, откуда валил пар, получить немного молока, и озябшими руками сжимала под пальто бутылку, мне преградил дорогу немец в черной форме с черепами на петлицах, грудь его наискосок перетягивала полоса черной кожи. Он встал, широко расставив ноги, положил руки на рукоятки пистолетов и заорал: «Хальт!!!»
…Больше я туда не ходила. Весь мир побелел от страха. Я сидела, обхватив руками колени, на полу в том углу, где когда-то стоял буфет из махагони, и не хотела двигаться. Чтобы меня никто не видел. Чтобы не быть на виду. Пусть меня не видят, не слышат, пусть не говорят со мной, пусть меня вообще не замечают. Про гестаповца[1] я им не рассказала. Они всё равно не могли защитить — ни себя, ни меня не могли, — ни в ту осень, ни в предшествовавшие годы, никогда.