Ломоносов в русской культуре [заметки]
1
Назовем здесь наиболее значимые опыты собирания материала по теме: Глаголева 1911; Берков 1936, 273—284; Модзалевский 2011, 158—165 и др.; Павлова 1962. См. также: Бабкин 1946; Ломоносов 1987. Из работ последнего времени: Usitalo 2002; Usitalo 2013; Мартынов 2011; Абрамзон 2011; Новик 2012.
2
Одним из первых и немногих, кто слегка проблематизировал адекватность формулы «певец Елисаветы», был А. П. Милюков: «Ломоносова называют певцом Елисаветы, и это не совсем несправедливо: в одах его видно глубокое благоговение к императрице, которую он воспевает, как богиню, покровительницу наук, как существо неземное, источник всего счастия и славы отечества. С глубоким благоговением обращается он к государыне <…>. / И, проникнутый чувством верноподданнического почтения к боготворимой монархине, он курит ей фимиам глубоко-преданного сердца» (Милюков 1858, 73—74). Мотив сердечности мог сочетаться с мотивом любви, понимаемой и как высшая форма благоговения и верноподданнического почтения, и вместе с тем как сердечная чувствительность, сочетающаяся с блаженством: «Можно бы и еще привесть различныя места <из произведений Ломоносова>, ознаменованныя сердечною чувствительностию; но оныя так часто показываются в творениях Ломоносова от того, что он блаженствовал, воспевая ту, которой душа была тише зефира; которая мертвым, то есть осужденным на смертную казнь, отдавала новое бытие; он блаженствовал, воспевая ту Царицу, при которой цвели постоянно и обширные поля России и сердца народов, покоившихся под сению благотворной ея державы» (Глинка, 9, 29). Наиболее оригинальная, но и весьма специфическая, обретающая смысл лишь в контексте розенкрейцерской «софиологии», трактовка отношений Ломоносова к имп. Елизавете принадлежит Б. М. Зубакину, который интерпретировал их через посредство «Стихов о Прекрасной Даме»: «И так ли воспевают свою „мощную Монархиню“, у которой „состоят на службе“, говоря о той: „кроткое лицо коей, как дыханьем зефирным вливает благостность…“ <…>? И о такой ли говорят: „дух ее зефира тише“?! / И об этом-то поэте осмеливались иногда утверждать, что он не знает сердечной нежности? / Или вот пафос влюбленного чувства, которым поэт оделяет и всё вокруг; вот каким видением Любви и Прелести предстоит „Она“ ему на охоте <…>: / „Коню бежать не воспрещают / Ни рвы, ни частых ветвей связь: / Крутит главой, звучит браздами / И топчет бурными ногами, / Прекрасной всадницей гордясь…“ / Этою полною и по сейчас не увядающей прелестью и живостью картиной закончим мы наши выписки стихов, от которых отрываешься, как от страниц промелькнувшей, захватывающей любовной повести. Кто, <…> перечитав их, посмеет <…> утверждать, что Ломоносов, де, льстил Царице, как „царедворец“ <…> и „воспевал императрицу Елизавету“?! Женщину, которою он до безумия восхищался, он воспел действительно огненно и незабываемо. И сама поэт, она (в 1754 году) отзывается на стихи, уже 43-летнего поэта-любимца словами: „Господина Ломоносова вирши очень хороши“. / <…> Пусть в оды его к Елизавете входят и другие темы и идеи, в основном они остаются влюбленным гимном женщине, а не царедворничеством» (Зубакин 2011, 71). О некоторых «ломоносовских» смыслах оккультной эсхатологии «серебряного века» см. в письмах Андрея Белого по поводу посвящения романа «Москва» (Белый 1998, 335, 336, 426).
3
В принципе, наряду с сопоставлением и сближением Ломоносова с Петром оказывалось возможным и их противопоставление. Но, во-первых, происходило это сравнительно нечасто, а во-вторых, преимущественно в советскую эпоху; см. напр.: «Значение деятельности Ломоносова не ограничивалось нивой просвещения. Идеализируя Петра I как образец „просвещенного монарха“, Ломоносов считал своим долгом продолжение его дела. Однако Петр I, заботясь о величии Державы, мало думал о нуждах ее народа. Ломоносов же все свои помыслы обращал к пользе народа. Все его труды, направленные к благу России, ближайшей целью имели счастье народа» (Куликовский 1986, 7).
4
В оригинале читается: «Везде Петра Великого вижу в поте, в пыли, в дыму, в пламени – и не могу сам себя уверить, что один везде Петр, но многие и некраткая жизнь, но лет тысяча» (Ломоносов, 8, 610).
5
Ср. сопоставления Ломоносова и Петра как личностей уникальных и лишь друг с другом сопоставимых, напр.: «Если, взяв во внимание многостороннюю ученость Ломоносова, сочувствие благу отечества, твердость характера, разнообразную, полезную деятельность, мы захотим во всем XVIII стол. искать человека, подобного ему, мы найдем только Петра Великого. Только в Петре Великом мы видим такие напряженные заботы о благе России, такую уверенность в силе русского духа и в естественном богатстве страны, такое твердое сознание важности просвещения <…>» (Петров 1871, 74).
6
В скобках заметим, что отношение Вяземского к Ломоносову, в частности к его поэзии, было сложным; см. об этом: Вытженс 1966, 335; Коровин 1993.
7
Ср.: «Еще Батюшков глубокомысленно заметил, что Ломоносов был то же в литературе нашей, что Петр Великий в жизни государственной. В самом деле, подражая Венценосному плотнику и зодчему, матросу и адмиралу, солдату и полководцу, первому работнику своего царства и первому администратору, Ломоносов был у нас в одно и то же время Грамматиком, Поэтом во всех родах, Ритором, Оратором, Историком, Естествоиспытателем, Филологом и создателем нового Русского языка в литературе. На нем лежало: и дать во всем первые образцы в Словесности, и сообщить публике то литературное образование, без которого Автор не имел бы читателей» (Шевырев 1842, VII).
8
Ср.: «Между Ломоносовым и Петром большое сходство: тот и другой положили начало великому делу, которое потом пошло другим путем, другим образом, но которое не пошло бы без них» (Белинский, 2, 186). Тот же автор: «Влияние Ломоносова на русскую литературу было такое же точно, как влияние Петра Великого на Россию вообще: долго литература шла по указанному им ей пути, но, наконец, совершенно освободилась от его влияния, пошла по дороге, которой сам Ломоносов не мог ни предвидеть, ни предчувствовать. Он дал ей направление книжное, подражательное, и оттого, повидимому, бесплодное и безжизненное, следовательно, вредное и губительное. Это совершенная правда, которая, однако ж, нисколько не умаляет великой заслуги Ломоносова, нисколько не отнимает у него права на имя отца русской литературы. Не то же ли самое говорят о Петре Великом наши литературные старообрядцы? И надо сказать, что их ошибка состоит не в том, что они говорят о Петре Великом и созданной им России, а в том. какое они выводят из этого следствие. По их мнению, реформа Петра убила в России народность, а следовательно, и всякий дух жизни, так что России для своего спасения не остается ничего другого, как снова обратиться к благодатным полупатриархальным нравам эпохи Котошихина. Повторяем: ошибаясь в выводе, они правы в положении, и поддельный, искусственный европеизм России, созданный реформою Петра Великого, действительно может казаться не более, как внешнею формою без внутреннего содержания. Но разве нельзя того же самого сказать о всех поэтических и ораторских опытах Ломоносова? За что же, по какому же странному противоречию с собственным своим взглядом эти самые люди благоговеют перед именем Ломоносова и с странною раздражительностию принимают за преступление всякое свободное мнение об этом риторе и, в поэзии, и в красноречии? Не было ли бы с их стороны гораздо последовательнее и сообразнее с логикою и здравым смыслом и на Ломоносова смотреть так же точно, как смотрят они на Петра Великого?..» (Белинский, 10, 8—9). Эти суждения Белинского имел в виду А. Н. Пыпин, когда писал: «Если придавать преобразованиям Петра решающее значение в новом повороте нашей гражданской и умственной жизни, то Ломоносов впервые дал этим преобразованиям тот внутренний смысл, при котором оне могли стать действительно новым периодом в развитии русской мысли. <…> Нужно было, чтобы возбуждения реформы нашли опору в более прочном научном воспитании <…>; чтобы народился сильный ум, который был бы способен усвоить научную мысль во всей ее широте и внести ее <…> в умственную жизнь русского общества. Таким человеком явился Ломоносов» (Пыпин 1907, 3, 491—492). Ср. патетический вариант: «В то время, как неутомимо трудился Петр над народным образованием <…>, на далеком севере <…> родился человек, которому суждено было блистательным путем идти к той же цели, к которой неуклонно во всю свою жизнь стремился Петр Великий. Человек этот был Ломоносов» (Васильев 1865, 5). Ср.: «Мы едва ли ошибемся, сказав, что появление и вся деятельность Ломоносова была прямым и естественным следствием эпохи Преобразований: без Петра не могло быть и не было бы и Ломоносова. Но зато <…> и Ломоносов представляется нам воплощением того идеала, который мог Петр носить в душе своей, мечтая о будущем развитии в России наук, литературы и просвещения… И Ломоносов, в свою очередь, явился в нашей литературе и науке, и истории нашего просвещения таким же всеобъемлющем гением, каким Петр является в истории нашей государственной и народной жизни. Многосторонний, наблюдательный, одинаково восприимчивый и к явлениям природы, и к призывам жизни, неутомимо деятельный и страстный в своем трудолюбии, неистощимый в энергии и в изыскании средств для ее применения, – Ломоносов, на своем ограниченном поприще деятельности, многими сторонами своего нравственного типа напоминает нам величавую личность Великого Преобразователя» (Полевой 1903, 1, 499—500). Ср. еще: «Он был в области умственной жизни как раз тем, чем Петр Великий был в области практической жизни: та же самая способность воплощения, отличавшая государя, отличает и ум этого ученого, который в одном себе сосредотачивает научную деятельность целой эпохи, наполняет собой лаборатории. фабрики, мастерские, издает этнографические и географические изыскания, отчеты о состоянии западной науки, исторические и филологические исследования, составляет правила реторики и литературных форм, сочиняет оды, трагедии и т. д.» (Волконский 1896, 159—160). Откровенно ритуально-графоманский вариант: «Титаническая работа Петра вызвала к жизни из огромного и до того времени недвижного тела России новые силы. Она пробудила волю к творчеству, и молодое поколение ответило на обращенный к нему призыв появлением замечательного русского ученого – Ломоносова. Первый свет русского просвещения родился на Кольском полуострове, на русском поморье…» (Некрасов 1945, 94). Ср. попытку обновить штамп: «Если делать какое-то обобщение то надо сказать что Ломоносов был Петром Великим русской литературы. Он был петровским человеком <…>. При Петре Россия совершила гигантский скачок <…>. И Ломоносов в этом смысле созвучен Петру Преобразователю. Вы посмотрите: Петра привлекает море <…>, и Ломоносов весь в морской стихии, он человек моря в полном смысле этого слова» (Либан 2014, 224).
9
Другое дело, что созданный Ломоносовым образ Петра мог восприниматься как незавершенный; см., напр., в речи Никола-Габриэля Леклерка, произнесенной им при избрании в почетные члены Академии наук (1765): «Сколько сожаления, милостивые государи, для Академии, и какая утрата для государства, что труды Ломоносова не увенчались прекраснейшим, благороднейшим, величайшим и в то же время наиболее достойным из всех успехов этого знаменитого поэта! Ему было предназначено придать „Петриаде“ ей принадлежащий отпечаток бессмертия. Ему предлежало оживотворить героя, который был предметом ея, начертать нам великие замыслы, великие побуждения, его волновавшие, и изобразить их величественно. Кто в состоянии продолжать и увековечить это сочинение, так достойно начатое? По какому року, милостивые государи, творец этой империи, питомец Марса, отец Муз, ваш августейший основатель избегнул мужественной кисти, ярких красок этого Апеллеса? Он был создан для Александра…..» (Пекарский 1867, 179).
10
Из крайне немногочисленных работ на эту тему см.: Тубасов 1880.
11
Ср.: «И вот бесприютный беглец в самой Москве. С любопытством рассматривает он разные строения, толпы людей, наполняющие улицы. У всех серьезные, озабоченные лица; все заняты своими собственными интересами, и никому нет дела до бедного юноши, из-за тысячи верст пришедшего в Москву с единственною целью – попасть в школу. Грустно стало Ломоносову: он упал на колени перед церковью Василия Блаженного, близ которой остановился обоз, заплакал и в горячей усердной молитве начал просить у Бога покровительства и помощи…» (Круглов 1912, 18).
12
Ср. в краткой биографии, предназначенной «для чтения простолюдинам»: «Граф Воронцов воздвиг на его могиле, в Александро-Невской Лавре, в С.-Петербурге, великолепный памятник, а ИМПЕРАТОР ПАВЕЛ I, в уважение заслуг Ломоносова русскому слову, дал в 1798 году указ Правительствующему Сенату, которым повелел сына сестры Ломоносова, Головиной, крестьянина Петра, со всем потомством, исключа из подушного оклада, освободить от рекрутского набора! Наконец в недавнее время Ломоносову поставили памятник в г. Архангельске, во свидетельство великих заслуг этого человека и на вечную о нем память. / Вот, братцы, до какой славы доводит человека изучение грамоты! Вот как взыскивает своими милостями Господь Бог того, кто не зарывает в землю данного ему таланта, а прилежно его разработывает! Господь не только награждает таких людей при жизни, но награждает и родных их, да и самую память о них делает любезною их землякам и всем добрым людям, которые дорожат той памятью даже и по смерти великого человека» (Алабин 1862, 24).
13
Едва ли не самый яркий эпизод такого рода – изданное В. П. Сидорацким собрание антиправительственных виршей, атрибутированных Ломоносову в порядке странной мистификации, свидетельствующей то ли о специфическом чувстве юмора издателя, то ли о его душевном нездоровье, завершенное отрывком из «Гимна бороде» (Сидорацкий [1900], [15]).
14
Тенденции к осуждению Сумарокова за его завистливую неприязнь к Ломоносову в культурном сознании XIX в. противостояла тема восстановления исторической справедливости по отношению к первому, в памяти потомков, в отличие от второго, не задержавшегося, напр.: «Слава Ломоносова, знаменитого современника Сумарокова, совершенно закрыла от нас этого плодовитого писателя второй половины прошлого столетия, и мы привыкли видеть в <…> литературе того времени одно лирическое направление, стол славно начатое Ломоносовым и столь торжественно продолжаемое Державиным. <…> Лицо Сумарокова, стоящее в тени перед лицом славного Ломоносова, по своему влиянию на современный вкус публики заслуживает более подробного изучения, нежели какое до сих пор посвящалось ему» (Булич 1854, 5—6 первой паг.). Некоторые наши замечания об отношениях Ломоносова и Сумарокова см. в Приложении II.
15
Советская эпоха в связи с данной темой развивала мотивы ломоносовского противостояния бюрократии и международной реакции; ограничиваемся одним примером: «Ломоносов вёл жестокую борьбу с немецкими чиновниками, пытавшимися в послепетровскую эпоху верховодить в Академии наук. Эти немецкие чиновники, являвшиеся представителями реакционных классов за рубежом, прибыли в Россию для службы реакционному самодержавию и были его агентурой в Петербургской Академии Наук. Они мешали развитию русской науки, тормозили подготовку кадров отечественных учёных, душили академический университет и гимназию. <…> Ломоносову приходилось бороться с царскими бюрократами, бездушно относившимися к его проектам, направленным на развитие производительных сил России. Он не находил никакой поддержки своим предложениям, направленным на улучшение жизни простого народа и искоренение пороков крепостнического строя» (Спасский 1950, 8—9).
16
Жестокая и одновременно благосклонная к нему, избирающая его для своих целей «На ледяных берегах Белого Моря <…> родился чудный младенец, которого судьба избрала своим орудием» (Губер, 3, 167).
17
В связи с этическими аспектами «борьбы нравственных сил» иногда выдвигался мотив драматической борьбы Ломоносова с самим собой; ср., напр., его монолог в пьесе Н. А. Полевого: «Мне причтут в заслугу одно, что в борьбе с бедствиями жизни, страданиями, лишениями, скорбями – с людьми – с самим собою… Да, в борьбе с самим собою, борьбе, более всего страшной – я сохранил, сберег святое пламя, которое Бог зажег а груди моей – сберег, но зато из борьбы выхожу я увечным инвалидом, а пламя? оно тухнет, гаснет!… О, Боже! не дай мне пережить самого себя!» (Полевой 1843, 263—264). Менее эмоциональная трактовка темы: «Жизнь его, полная истинной поэзии, представляет постоянную борьбу с бедностию, невежеством и самим собою. В ней он не изменил своему железному характеру» (Петраченко 1861, 50).
18
Конечно, время от времени раздавались голоса, апеллировавшие к здравому смыслу, как казалось, несовместимому с тенденциозной идеализацией прошлого и с общечеловеческими ценностями: «Обыкновенно думают, что он оставался непризнанным и был предметом всякого противодействия, даже преследования со стороны своих иноплеменных сочленов. Но ближайшее знакомство с изданными теперь материалами удостоверяет, что препятствия и неудачи, которые Ломоносов встречал в своей деятельности, происходили по большей части. от общего неустройства Академии, от скудости ее средств, от исключительного преобладания канцелярии, или лучше, одного в ней человека. Мы уже видели, что от Шумахера равно страдали, на него равно негодовали все профессора. Ломоносов, вскоре испытав на себе всю тягость его деспотизма, говорил о нем: «Он всегда был высоких наук, а следовательно и мой ненавистник и всех профессоров гонитель». Академики доказали во многих случаях уважение и беспристрастие к Ломоносову. Требования его исполнялись ими, «насколько это от них зависело. Мы видим даже, что однажды количество отпущенных на лабораторию хозяйственных материалов превышало то, что Ломоносов назначил. Сам он с большею частью академиков оставался в хороших товарищеских отношениях. Если он ссорился с иноплеменниками – Миллером, Шлецером, Гришовом, Эпииусом, то имел подобные неудовольствия и с соотечественниками своими – Сумароковым, Тредьяковским, Тепловым и Румовским. Как человек высокого ума, как пламенный патриот, Ломоносов не мог не желать, чтобы русская Академия со временем пополняла свои ряды из собственных сынов России; он не мог не гордиться тем, что сам, нисколько не уступая никому из своих сочленов в дарованиях, в учености и трудолюбии, был природный русский; но Ломоносов уважал германскую науку и благодарно сознавал все, чем был ей обязан. Дружба его с Гмелином, Рихманом, Штелином, Брауном, Эйлером и другими доказывает, что он был выше племенных предрассудков, несовместных ни с обширным умом, ни с истинным образованием» (Грот 1865, 16—17).
19
Разумеется, не только славянофилам и панславистам был внятен этот специфический контекст бытования ломоносовской темы: в том же роде и еще более определенно, но со своих позиций высказывался Герцен, именно Ломоносова избравший в единомышленники по данному вопросу: «В XVIII столетии вельможи, богатыри, проходившие спальней Екатерины II, любили заводить себе, на заработную плату, малороссийские и великороссийские Версали и при них непременно „избранную библиотеку“, при которой содержался француз-библиотекарь, являвшийся на больших выходах безграмотного барина, для вящего благолепия. На том же основании зазвали в Петербург несколько иностранцев-ученых и бездомовников (Лейбниц, небось, не поехал!) для того, чтоб они те ученые вещи, которые бы писали в Геттингене или Тюбингене, писали бы на Васильевском острову. Каковы были эти колонисты науки, про то знает М. В. Ломоносов. Заведение это с тех пор так и осталось и, как все немецкие заведения, например Зимний дворец, не только не обрусело, но онемечило всех русских, случайно попадавших в храм Минервы — Германики» (Герцен, 15, 21). Из более поздних текстов, констатирующих актуальность старой темы в предреволюционной России: «Прошло почти 150 лет. Совершена русскими учеными колоссальная научная работа. Русская научная мысль стоит сейчас в передовых рядах человечества. А между тем у себя на родине ей приходится сейчас доказывать право на свое существование. Министр народного просвещения при поддержке части общества, считающей себя русской, выдвигает законопроект нового обучения азов у „немцев“, основанный на отрицании и незнании вековой научной работы России <…>. Столичный город Петербург, в лице своей городской думы, вспоминает годовщину рождения величайшего своего гражданина отказом в месте для Ломоносовского института и остается в ряду других столиц Европы печальным примером современного города, далекого от заботы об умственном росте своих жителей» (Вернадский 1998, 447 [впервые – 1911]).
20
Тема былинного богатырства в связи с Ломоносовым была развернута не позднее начала 1830-х гг.; см., напр.: «Сей богатырь, сей Муромец Илья, / Баюканный на льдах под вихрем мразным, / Во тьме веков сидевший сиднем праздным, / Стал на ноги уменьем рыбаря / И начал песнь от Бога и Царя» (Шевырев 1831, 110). Ср.: «У Ломоносова была <…> богатырская природа, то же обилие сил; но мы знаем, как любили погулять богатыри, как разнуздывались их силы, не сдержанные воспитанием <…>» (Соловьев, 22, 294).
21
См.: «Не завидую тебе, что, следуя общему обычаю ласкати царям, нередко недостойным не токмо похвалы, стройным гласом воспетой, но ниже гудочного бряцания, ты льстил похвалою в стихах Елисавете. И если бы можно было без уязвления истины и потомства, простил бы я то тебе ради признательныя твоея души ко благодеяниям» (Радищев 1992, 121; впервые: Радищев 1790, 443—444).
22
Трудолюбию Ломоносова иногда противопоставлялась легкость, с которой он осваивал науки, напр.: «Как по своему энциклопедизму, так и по легкости восприятия этот знаменитый ученый был типом русского человека. Он писал по-русски, по-немецки и по-латыни. Он был горняком, химиком, поэтом, филологом, физиком, астрономом и историком. Одновременно он писал метеорологическое исследование об электричестве и другое – о пришествии варягов на Русь, в ответ историографу Мюллеру, что не мешало ему закончить свои торжественные оды и дидактические поэмы. Его ясный ум, полный беспокойного желания все понять, оставлял один предмет, чтобы овладеть другим, с удивительной легкостью постигая его» (Герцен, 7, 188).
23
Не останавливаемся специально на появлявшихся время от времени опытах деструкции панегирических аспектов образа Ломоносова-ученого: они вряд ли оставались незамеченными, но во всяком случае не преобладали; см., напр.: «Нельзя не признать, что и именем Ломоносова не связано никаких особенно замечательных открытий; мы даже почти не встретим его имени в истории науки; и не потому чтобы иностранные ученые не хотели воздать справедливости русскому естествоиспытателю. Ученые труды Ломоносова, все напечатанные на латинском языке, были доступны ученому миру, возбуждали интерес <…>, были предметом разбора, похвал и враждебных выходок, – сопутников успеха; были поставлены наравне с трудами его ученых товарищей по академии, между которыми были такие замечательные испытатели как Эпинус и Рихман, такие многосведущие ученые, как Браун; вообще были оценены не ниже своего достоинства. Если бы мы ныне <…> пожелали измерить значение исследований Ломоносова общею мерою, прилагаемою к трудам служителей европейской науки <…>, то мы <…> должны бы были поместить работы русского ученого наравне с трудами иностранных мастеров науки <…>. Остроумие теоретических соображений, проницательность догадок, постоянная ясность представления, разнообразие замысла <…> отличают труды Ломоносова. Отсутствие математической обработки теорий, недовольное подтверждение остроумных догадок, недостаток <…> правильной экспериментальной методы <…> – главные источники их несовершенства. <…> Такие теории <…> быстро забываются. Так было и с трудами Ломоносова, тем более, что они скорее обращики трудов, чем труды доведенные до конца. <…> Нет ничего фальшивее стремления выискивать в Ломоносове представителя русской науки и русской цивилизации как чего-то особого от науки и цивилизации „запада“, иною мерою измеряемого, иному миру принадлежащего. Ничто так не противоречит всему характеру деятельности Ломоносова, всему духу петровского преобразования как такое стремление противополагать русское европейскому <…>. По отношению к Ломоносову это стремление столь же фальшиво, как стремление изобразить Ломоносова непонятым, неоцененным и изнемогающим в борьбе с завистью и недоброжелательством академиков-немцев, свивших будто бы себе теплое гнездо в Петербурге и старающихся повредить делу русского просвещения. Истинное значение Ломоносова как ученого в том, что он был первым русским ученым в европейском смысле, живым оправданием замысла Петра ввести Россию, как равного члена, в семью европейских народов» (Любимов 1872, 188—190). Менее радикальный вариант: «Правда, ученые работы Ломоносова не повели к великим открытиям, производящим перевороты в науке. Но тем не менее все сделанное им для нее, для русского слова и нашей литературы настолько значительно, что величественный образ мощного борца за процветание наук в России и народного просвещения навсегда останется памятным и дорогим для каждого русского» (Львович-Кострица 1892, 86). Одина из наиболее резких реплик такого рода обнаруживается у Достоевского: «Укажут на Ломоносова, а разве Ломоносов не мертворожденное дитя? Что. утвердилась ли наука в России после него? Где Платоны и быстрые разумом Нектоны?» (Достоевский, 21, 269). Ср. рассуждения Д. И. Писарева о недостатке новых Ломоносовых: «Всякому, кто бывал в наших университетах, случалось видеть в аудиториях молодых людей бедно одетых, худах и бледных, истомленных беготнею по грошовым урокам и, не смотря на то, усердно посещающих и записывающих все назначенные по расписанию лекции. История Ломоносова повторяется у нас в России каждый день, а между тем Ломоносовы так же редки теперь, как были редки в прошлом столетии. Мы привыкли указывать на молодых людей, приходящих пешком в университетские города, как на живые доказательства того сильного стремления к образованию, которое существует и проявляется порою в самых отдаленных захолустьях нашего отечества и в самых забитых слоях нашего общества. <…> Что с ними делается после блистательного выпускного экзамена? Делается то, что и со всеми делается: они <…> сливаются с общею массою <…>. Стало быть, если история Ломоносова повторяется с незначительными вариациями каждый день, а между тем новых Ломоносовых не является, то остается предположить, что повторяется только внешняя сторона этой истории» (Писарев, 5, 2).
24
Как иногда выясняется, не только ориентир, подчас и современник, близкий «нам» и «нашим» «сегодняшним отношениям» с «властью»: «Разве не верим в возможность диалога с властью, не даем наказы ее носителям, которых избираем совокупным волеизъявлением? Хотим, чтобы власть досталась именно тому, а не этому. Волнуемся, спорим. И главное: ведь верим, что наказы могут быть выполнены, что доверие может быть оправдано. Верим, что услышат, что сделают, как надо». Ну а поскольку «мы» «верим в возможность» и «волнуемся», а Ломоносов в свое время тоже верил и волновался, «тень Ломоносова по сей день неотступно стоит у нас за плечами», «он – наш современник» (Калиниченко 2013, 52—53). Ср. столь же глубокомысленные рассуждения о причастности Ломоносова к современному искусству: «Личность великого ученого настолько значительна для развития российской культуры в целом, что в его многостороннем творчестве видятся не только существенные черты истории отечественного искусства XVIII столетия, но и взгляд на мир эпохи Просвещения, связанный с характером художественного процесса Нового времени, продолжающегося, а, может быть, завершающегося, сегодня» (Швидковский 2011, 15).
25
Ср., напр., сближение ума и мудрости Ломоносова-ученого со вдохновением Ломоносова-поэта в стихах А. Д. Илличевского: «Душой поэт, мудрец ученьем / Он покорил природу м язык: / В стихах небес достиг пареньем, / Умом – земную глубь проник» (Северные цветы на 1828 год. СПб., 1827. С. 41 вт. паг.).
26
Ср. позднейший и существенно более лаконичный вариант: «Ломоносов был великий, гениальный человек; его ученые сочинения всегда будут иметь свою цену; но его стихи для нас могут иметь только один интерес – как исторический факт рождающейся литературы, а больше никакого. Читать их скучно и трудно. На это можно решиться по обязанности, а не по склонности» (Белинский, 9, 444). В числе немногочисленных предшественников Белинского, сходным образом относившихся к Ломоносову, Н. А. Полевой, см., напр. в его рецензии на посвященные русской литературе страницы книги Balbi 1926: «Описание Автора о заслугах Ломоносова хорошо и справедливо. Только странно, что Автор думает, будто оды Ломоносова должно считать образцами Лирической Поэзии, а Академические речи, образцами прозы, даже и доныне. Хорошо хвалить, но должно знать и меру хвале» (Полевой 1827, 103). Ср. еще в записках А. А. Фета, один из ученических опытов «литературной критики»которого состоял в демонстрации недостатков «Оды на день тезоименитства Его Императорского Высочества Государя Великого Князя Петра Феодоровича 1743 года» : «И. И. Давыдов предложил нам написать критический разбор какого-либо классического произведения отечественной литературы. Не помню, досталось ли мне или выбрал я сам оду Ломоносова на рождение порфирородного одного отрока, начинающуюся стихом: / «Уже врата отверзло лето». // Помню, с каким злорадным восторгом я набросился на все грамматические неточности, какофонии и стремление заменить жар вдохновения риторикой вроде: / «И Тавр и Кавказ в Понт бегут». // Очевидно, это не было каким-либо с моей стороны изобретением. Все эти недостатки сильно поражали слух, уже избалованный точностью и поэтичностью Батюшкова, Жуковского, Баратынского и Пушкина. Удостоверясь в моей способности отличать напыщенные стихи от поэтических, почтенный Иван Иванович отнесся с похвалою о моей статье и, вероятно, счел преждевременным указать мне, что я забыл главное: эпоху, в которую написана ода» (Фет 1893, 171).
27
Иногда появлялись более экзотические параллели, ср. напр.: «В своей жизни и в поэтическом творчестве Ломоносов шел за Катоном и подавлял в себе все то, что не считал общественно важным. Он подавлял в себе и поэта-лирика, но тем не менее интимная лирическая струя никогда не замирала в его творчестве» (Мотольская 1941, 348); см. также о Ломоносове – сопернике Шекспира: Гранцева 2011.
28
Существенно менее апологетически оценивались трагедии Ломоносова: здесь ему обычно предпочитался Сумароков, ср. напр.: «Нельзя утвердительно сказать, неудовольствия ли против Сумарокова, или желание слышать со сцены сладкозвучные стихи Ломоносова, заставили <…> Шувалова, упрашивать нашего славного лирика, сочинить трагедию. Ломоносов долго отговаривался и изустно и стихами. <…> Однако, ни стихи, ни словесные убеждения не подействовали: Шувалов поддержал свое требование благоволением самой Императрицы, и Ломоносов, из повиновения, доказал трагедиею своею Темира и Селим, что и великий дар стихотворства, без драматического дарования, не может удержаться на сцене» (Шаховской 1842, 9).
29
Впрочем, недостаток дарования вовсе не исключал для Державина возможности сравняться с Ломоносовым и даже превзойти его; по крайней мере, так думала кн. Е. Р. Дашкова, см. письмо Д. М. Свистунова к Державину от 15 октября 1786 г.: «Княгиня <…> часто бывает у Государыни наедине, <..> в один день зашел разговор об вас и ваших стихах, и она со своей стороны сказала, что ежелибы вы продолжали упражняться в них, то бы со временем превзошли Михайлу Васильевича Ломоносова, на что Государыня изволила спросить, для чего ж вы не упражняетесь в них; княгиня отвечала, что вы теперь заняты должностию <…>» (Державин, 5, 598). Ср. мнение кн. П. А. Вяземского: «Державин, как другой Ломоносов, создал сам себя. <…> Первые порывы пиитического таланта <…> показали малому тогда числу любителей поэзии достойного наследника лиры Ломоносова, а прозорливому взгляду прозорливых судей – и будущего победителя сего творца и образователя русской поэзии. <…> Первыми его учителями в стихотворстве были, кажется, Ломоносов и Петров. <…> В скором времени Державин сравнился с наставниками и, конечно, превзошел Петрова» (Вяземский, 1, 15—16); о том, превзошел ли он при этом и Ломоносова, Вяземский, как видим, умалчивает, и неслучайно. Он полагает, что Державин и Ломоносов – поэты слишком разные, чтобы их можно было сравнивать, не учитывая этого обстоятельства: «Иные сравнивали Державина с Ломоносовым; но что, между ними общего? Одно: тот и другой писали оды. Род, избранный ими, иногда одинаков, но дух поэзии их различен. Ломоносов в стихах своих более оратор, Державин всегда и везде поэт. И тот и другой бывают иногда на равной высоте; но первый восходит постепенно и с приметным трудом, другой быстро и неприметно на нее возлетает. Ломоносов в хороших строфах своих плывет величавым лебедем; Державин парит смелым орлом. Один пленяет нас стройиостию и тишиною движений; другой поражает нас неожиданными порывами: то возносится к солнцу и устремляет на него зоркий и постоянный взгляд, то огромными и распущенными крылами рассекает облако и, скрываясь в нем как бы с умыслом, является изумленным нашим глазам в новой и возрожденной красоте. Ломоносова читатель неподвижен; Державин увлекает, уносит его всегда за собою. Державин певец всех веков и всех народов! Ломоносов певец российского двора. Гораций не дожил бы до нашего времени, если бы из его творений сохранились одни похвалы Августу. <…> Пиитический гений Державина возлагает дани на всю природу – и вся природа ему покорна. Гений Ломоносова довольствовался некоторыми данями, и мы негодуем на его умеренность. Вся природа говорит сердцу и воображению творца Водопада пиитическим и таинственным языком, и мы слышим отголоски сего языка. Ломоносов был, кажется, невнимателен к ее вдохновениям. Державин смотрел на природу быстрым и светозарным взором поэта-живописца; Ломоносов медленным взглядом наблюдателя. Пиитическая природа Державина есть природа живая, тот же в ней пламень, те же краски, то же движение. В Ломоносове видны следы труда и тщательная отделка холодного искусства. Одним словом, все, что человечество имеет священнейшего, что человек имеет благороднейшего, – доблесть сердечная, сострадание, праведное негодование и презрение к пороку, глубокие мысли о бессмертии и Создателе, печальные чувства при виде слабости и страданий человечества, сердечные воспоминания юности, родины, великих деяний предков и современников, все сокровища души, ума и сердца обогатили воображение величайшего из поэтов – Державина. / Будем справедливы и признаемся, что достоинство его, как поэта, многим превышает достоинство его предшественника, но что не менее того труды и подвиги Ломоносова – труды и подвиги исполинские. Если Державин обязан природе своим гением, мы обязаны Ломоносову тем, что гений Державина, не имея нужды бороться с предлежащими трудностями языка, мог явиться на поприще его достойном» (Вяземский, 1, 19—20). Проблема «Ломоносов и Державин» сохраняет свою сложность: ср., напр., одно из замечаний А. А. Блока на книгу Б. А. Садовского «Русская Камена» в письме от 6 декабря 1910 г.: «При всем этом для меня <…> под знаком вопроса: решительное предпочтение Державина Ломоносову <…>» (Блок, 8, 322).
30
Иначе ставил вопрос полемизировавший с Гречем П. А. Катенин, полагавший недостатком именно компромиссный характер языковой программы Ломоносова: «Феофан имел порывы красноречия, Кантемир ум образованный, но язык их дурен. Ломоносов первый его очистил и сделал почти таким, каков он и теперь. Чем же он достиг своей цели? Приближением к языку славянскому и церковному. Должны ли мы сбиваться с пути, им так счастливо проложенному? Не лучше ли следовать по нем <…>?» (Катенин 1822, 251). Ответ Греча: «Ломоносов силою гения своего образовал Руский язык, и обогатил оный красотами, заимствованными из языка богослужебного и от тысящелетнего употребления Руским близкого и понятного, но он писал не по Славянски, а по Руски» (Греч 1822а, 262). Отвечая на ответ Греча, Катенин еще более прояснил свое отношение к Ломоносову, оформляя вместе с тем свои расхождения с Гречем как концептуальные: «Г. [осподин] Греч уверяет, что Ломоносов писал не по Славянски, а по «Руски», или, чтоб яснее сказать, что он, заимствуя много из церковных книг, держался и общеупотребительного наречия; что же вышло? Везде, где он ближе к старине, он лучше; везде, где он писал по-своему, хуже» (Катенин 1822а, 174). Ср. еще о последователях Ломоносова на поприще «языка славянского»: «Возьмите оды и похвальныя Слова Ломоносова, и сравните их с некоторыми нынешними стихотворными Славено-российскими сочинениями. – Читая первого, я не могу остановиться ни на одном слове: все мои родныя, все кстати, все прекрасны; читая других, останавливаюсь на каждом слове, как на чужом. <…> Поздно уже заставлять нас писать языком Славянским; осталось: искусно им пользоваться. – Вот особливое достоинство Ломоносова! Все Славянофилы должны у него учиться высокому искусству соединять слова того и другого наречия, дабы соответствовать правилу Горация <…>» (Мерзляков 1812, 72—73). О том же, с других позиций, более благоприятных для «славянофилов», и с тою же ссылкой на Горация: «Не нужно доказывать, <…> что наше отечественное слово всю свою силу, краткость, богатство, величие и благозвучие заимствует у языка Славянского. Г. Ломоносов, а особливо знаменитый современник наш г. Шишков, пространно о сем предмете рассуждали. Но сими, толь великими преимуществами, не иначе оно может пользоваться, как посредством приличного и осторожного употребления Славянских выражений. Излишества и недостатка всегда надлежит избегать, держась золотой середины <…>» (Городчанинов 1816, 68).
31
В связи с темами Московского университета и русского языка ср.: «Есть еще живая, родственная связь между Ломоносовым и Университетом – настоящее Русское слово, которое он установил, которое возделать и возрастить досталось после него Московскому Университету» (Погодин 1855, 2).
32
Особая роль Ломоносова в истории Московского университета была закреплена в культурном сознании не позднее 1855 г. Как правило, имя Ломоносова произносилось третьим, после имен имп. Елизаветы и Шувалова, напр.: «Сегодня совершилось сто лет, как Императрица Елисавета Петровна благоволила милостивою рукою подписать проект учреждения Московского Университета, и в ея бессмертной подписи он получил начало бытия своего. Шувалов, на 28-м году возраста, в беседах с Ломоносовым, задумал это „полезное дело“; Ломоносов, вмещавший сам в себя Университет, одушевлял к тому Шувалова, и пророчески пел Царице об ея учреждении: / Когда Твой Университет / О имени Твоем под солнцем процветет, / Тобою данными красуясь вечно правы, / Для истинной красы Российския Державы» (Шевырев 1855, 3). См. еще: «В ранних годах славы Шувалова, при Императрице Елисавете, лучшее место занимает Ломоносов. С ним он составлял проект и устав Московского университета. Ломоносов тогда много упорствовал в своих мнениях и хотел <…> удержать образец Лейденского, с несовместными вольностями» (Тимковский 1874, 1453). Другой аспект университетской темы – связь памяти о Ломоносове с ситуацией личного выбора; вот как, например, говорит об этом биограф И. А. Гончарова: «Если у Трегубова и были предрассудки <…>, он был достаточно чуткий и <…> просвещенный человек, чтобы не подать свой голос в пользу природных влечений молодых людей к просвещению. Таких путей для юношей, подобных Гончарову, было два: они вели либо в академию <художеств> для тех, кто посвящал себя живописи, либо в университет, в этот единственный источник гуманитарного знания. Иван Александрович, как и его брат, <…> все свои мысли и заботы устремили к этому храму науки, осененному благославляющим подвигом Ломоносова» (Ляцкий 1925, 46).
33
Противоположная точка зрения, согласно которой Ломоносов был более внятен не столько потомкам, сколько своим современникам, которые умели если не понимать, то чувствовать его, высказывалась редко; ср., впрочем, в известном биографическом романе: «Смерть Ломоносова пробудила в современниках его глубокое чувство. Они еще были поражены, ослеплены блеском этого лучезарного светила, этого метеора, с грохотом пролетевшего на заре просвещения Русского, и вдруг услышали, что величественная драма его жизни кончилась. <…> Они не могли, как мы, постигнуть его умом своим, но постигали чувством; а чувство современников едва ли не сильнее нашего одушевления» (Полевой 1836, 2, 336).
34
Забытой или ненужной оказалась и поэзия высоких жанров, способная, впрочем, оживить новую литературную ситуацию; ср. нетривиальные культурные инициативы И. Г. Эренбурга: «Мы презираем, привыкли с детства презирать поэзию дифирамбов. Слава Богу, Пушкин раз навсегда покончил с ложно-классическим стилем. Так нас учили в гимназии, а кто потом пересматривал каноны учителя словесности? Нас соблазняют уличная ругань или будуарный шопот, Маяковский и Ахматова. Но мне кажется, что явились бы величайшей революционной вентиляцией постановка трагедии Расина в зале парижской биржи, или декламация пред поклонницей Игоря Северянина, нюхающей кокаин, „Размышлений“ Ломоносова» (Эренбург 1922, 103—104).
35
Первая публикация, вместе с рядом сопутствующих текстов, по тексту т. н. Казанского сборника: Афанасьев 1859, 15, 461—476; 17, 513—516; сводки данных о других списках: Ломоносов АН, 2, 158—161; Ломоносов АН 2, 8, 1059—1060. Комментарии: Ломоносов АН, 2, 163—182; Ломоносов АН 2, 8, 1060—1071.
36
В свое время П. Н. Берков, в полной мере понимая это прискорбное обстоятельство, самым серьезным образом решился предложить своим читателям опыт сравнительно-исторического сопоставления длины, густоты и пышности бород Сильвестра и Димитрия и пришел к выводу, что именно борода последнего могла вдохновить Ломоносова на сочинение его гимна (Берков 1936, 212).
37
Отметим еще, что возможности Московского университета влиять на культурное пространство России постоянно усиливались и уже к 1757 г. распространялись не только на Москву, но и, в какой-то мере, на Петербург. Так, по представлению Московского университета сенатским указом от 6 ноября 1757 г. была учреждена в Санкт-Петербурге Академия художеств (ПСЗРИ, 14, 806—807).
38
Независимость Московского университета будет дополнительно подчеркнута сенатским указом от 22 декабря 1757 г. «О предписании присутственным местам, чтобы они учителей Московского Университета по делам, до них касающимся, требовали чрез сношения с Университетом»; здесь, в частности, цитировалось «доношение» Московского университета о том, чтобы «Профессора и учители <…> и прочие под Универстетскою протекциею состоящие, без ведома и позволения Университетских Кураторов и Директора неповинны были ни перед каким иным судом стать, кроме Университетского», и объявлялось решение Сената: «Всем присутственным местам впредь онаго Университета учителей, без сношения с тем Университетом отнюдь собою по делам касающимся до них не брать, под опасением взыскания за то по указам; и о том в обретающияся в Москве присутственныя места из Сенатской Конторы определить указами» (ПСЗРИ, 14, 827).
39
О том, что эта осторожность была не напрасной, свидетельствует, по всей видимости, дальнейшая судьба Димитрия: в октябре 1757 г. он был назначен архиепископом новгородским и мало уже занимался вопросами, слишком далеко выходившими за пределы его новых обязанностей (см.: Берков 1936, 213).
40
М. Л. Гаспаров не счел нужным напомнить о том, что сходным образом рассуждал в свое время С. Н. Глинка, настаивавший на объективности и непредвзятости сумароковской критики ломоносовского одического стиля, имевшей в виду выгоды отечественной словесности (см., напр.: Глинка 1841, 2, 5).
41
Ср.: «Того же времени соперником Ломоносова был Сумароков. Шувалов часто сводил их у себя. От споров и критики о языке они доходили до преимуществ с одной стороны лирического и эпического, с другой драматического рода, а собственно каждый своего, и такие распри опирались иногда на приносимые книги с текстами. Первое, в языке, произвело его задачу обоим, перевод оды Жана-Батиста Руссо на счастие; по второму Ломоносов решился написать две трагедии» (Тимковский 1874, 1453; ср.: Осповат 2010, 18 e. p.). Ср. в более раннем тексте, основанном на записках кн. Ф. Н. Голицына: «В то время Ломоносов и Сумароков были законодателями нашего Парнасса; но <…> не были между собою друзьями. Оба <…> состязались в пении, избирая иногда одни предметы, чему находим пример в переводах Руссовой оды на счастие. От соревнования дошло до соперничества, потом до раздора; составились две партии, каждая предлагала свои правила. Публика приставала то к той стороне, то к другой; вкус читателей не получил еще изящной образованности <…>. В таком состоянии словесности <…> как важно присутствие мудрого и беспристрастного судии! Но сей мудрый, сей беспристрастный судия был – Шувалов, громкие оды Ломоносова и трагедии Сумарокова заслужили венцы современников <…>» (Папкович 1818, 410—411).
42
Базовой моделью была, конечно, «соревновательная», опиравшаяся на длительную традицию, уходящую корнями в средневековье и античность, и неоднократно описывавшаяся историками: поэты при дворе должны были состязаться друг с другом, обнаруживая все новые возможности своих дарований; у каждого из них могли быть собственные жанровые предпочтения, но при этом подлинная борьба между ними могла развернуться тогда, когда они выступали в одних и тех же жанрах. В полном соответствии с этой традицией Шувалов настоял на обращении Ломоносова к «сумароковскому» жанру трагедии, преодолев его нешуточное сопротивление, и вовлек Сумарокова в состязание с Ломоносовым-одическим поэтом, поручив им обоим перевод одной и той же оды Руссо.
43
До сих пор не вполне понятно, в какой мере Ломоносов и Сумароков сознавали себя причастными ко двору, и настолько ли, чтобы сознательно ориентироваться на кодекс придворной учтивости в том или ином его понимании (ср.: Осповат 2010, 19—23); насколько можно судить, ответ должен быть отрицательным: во всяком случае, Ломоносов всегда выступал при дворе в амплуа профессионала (ср.: Живов 1997, 46), привлекаемого для решения конкретных задач; соответственно, он следовал элементарным предписаниям этикета в той мере, в какой это было необходимо в разных ситуациях, но считал возможным иногда забывать о нем – и именно тогда, когда возникала угроза (реальная или мнимая) его профессиональной репутации. Показательно, что в рассказе Шувалова о нем мелькает нотка разочарования: именно в тот момент, когда ему удалось окончательно укрепить положение Ломоносова при дворе, тот самоустранился: «Чтоб ободрить его, я взял его с собою в Царское Село. <…> Я выпросил у Императрицы ему деревушку в 40 душ за Ораниенбаумом. Но как засел он там, так и пропал» (Тимковский 1874, 1454).
44
Ср. подчеркнуто нейтральный комментарий П. И. Бартенева: «Иван Иванович любил сводить его <Сумарокова> с Ломоносовым и слушать их споры, не редко слишком запальчивые» (Бартенев 1857, 23).
45
Данное обстоятельство неоднократно отмечалось как существенное (хотя и не решающее) для понимания его поведения, судьбы и социальной репутации, напр.: «Ломоносов, как ученый, занятый делом, как человек серьезный. а притом не богатый и не дворянского рода, не принадлежал к большому кругу, как Сумароков» (Дмитриев 1869, 6). Ср. еще: « – Неужели и в литературе ничего не было национального? – перебила Александра Ивановна. / – Я в литературе не мастер, но и русская литература, по-моему, вся не русская, кроме разве Ломоносова, Пушкин а и Гоголя. / – Во-первых, это не мало, а во-вторых, один из народа, а другие два – помещики, – засмеялась Аделаида» (Достоевский, 8, 276).
46
Отдельный вопрос, который здесь не рассматриваем, – понимали ли Ломоносов и Сумароков игру Шувалова, как именно ее интерпретировали в разные периоды времени и пытались ли что-либо ей противопоставить. Отметим лишь, что в случае Ломоносова ответ на этот вопрос (или, по крайней мере, на его первую часть) с большой долей вероятности может оказаться положительным. Об этом косвенно свидетельствует часто цитируемое письмо Ломоносова к Шувалову от 19 января 1761 г., в котором он заявляет о нанесенному им Шуваловым, пытавшимся публично примирить его с Сумароковым, оскорблении, отказывается играть шутовскую роль и настоятельно советует Шувалову оставить миротворчество ради более важных дел «для пользы отечества» (Ломоносов АН 2, 10, 545—547).
47
Ср., быть может, слишком прямолинейные, но в целом справедливые замечания В. М. Живова: «Вольтер оказывается <…> панегиристом, плохо исполняющим обязанности поэта, как их понимал Ломоносов. Видимо, подтекстом прежде всего служат отношения Вольтера с Фридрихом Великим (которые, замечу, Сумароковым рассматривались как вожделенный образец <…>), и вольтеровские вольности кажутся Ломоносову нарушением профессиональной парадигмы <…>» (Живов 1997, 46; о Сумарокове в роли «российского Вольтера»: Живов 1997, 56).
48
Вместе с тем, что еще более усложняет задачу понимания, приходится все время помнить о том, что выраженный интерес одного поэта к другому еще не есть свидетельство готовности во всем ему подражать: сколь ни значительны, например, были связи Ломоносова с придворной поэзией «немецкого классицизма» («школой разума»), в своих одах он ее образцам не следует (см.: Пумпянский 1983, 40—43), что не исключает возможности заимствования у них разного рода литературных «мелочей», не говоря уже об общих принципах придворного литературного этикета. Сходным образом, Ломоносов не подражал Готшеду в одах, но учитывал их как своего рода «культурный фон» отталкивания; при этом Ломоносов-трагик относился к Готшеду существенно иначе: едва ли не основным источником «Тамиры и Селима» считается «Умирающий Катон», что, конечно, не помешало Ломоносову в «Демофонте» ориентироваться на «Андромаху» Расина (Резанов 1911, 236, 241—242, 248, 250, 258, 261 и др.; ср.: Клейн 2005, 280).
В книге на русском литературном материале обсуждаются задачи и возможности истории литературы как филологической дисциплины, ее связи с фундаментальными дисциплинами гуманитарного цикла и предлагаются списки изданий и научных исследований, знакомство с которыми поможет заинтересованным лицам научиться отделять существенное от мнимо важного в современной литературной русистике.
Начиная с довоенного детства и до наших дней — краткие зарисовки о жизни и творчестве кинорежиссера-постановщика Сергея Тарасова. Фрагменты воспоминаний — как осколки зеркала, в котором отразилась большая жизнь.
Автор книги Герой Советского Союза, заслуженный мастер спорта СССР Евгений Николаевич Андреев рассказывает о рабочих буднях испытателей парашютов. Вместе с автором читатель «совершит» немало разнообразных прыжков с парашютом, не раз окажется в сложных ситуациях.
Из этой книги вы узнаете о главных событиях из жизни К. Э. Циолковского, о его юности и начале научной работы, о его преподавании в школе.
В книге рассказывается история главного героя, который сталкивается с различными проблемами и препятствиями на протяжении всего своего путешествия. По пути он встречает множество второстепенных персонажей, которые играют важные роли в истории. Благодаря опыту главного героя книга исследует такие темы, как любовь, потеря, надежда и стойкость. По мере того, как главный герой преодолевает свои трудности, он усваивает ценные уроки жизни и растет как личность.
Со времен Макиавелли образ политика в сознании общества ассоциируется с лицемерием, жестокостью и беспринципностью в борьбе за власть и ее сохранение. Пример Вацлава Гавела доказывает, что авторитетным политиком способен быть человек иного типа – интеллектуал, проповедующий нравственное сопротивление злу и «жизнь в правде». Писатель и драматург, Гавел стал лидером бескровной революции, последним президентом Чехословакии и первым независимой Чехии. Следуя формуле своего героя «Нет жизни вне истории и истории вне жизни», Иван Беляев написал биографию Гавела, каждое событие в жизни которого вплетено в культурный и политический контекст всего XX столетия.
Автору этих воспоминаний пришлось многое пережить — ее отца, заместителя наркома пищевой промышленности, расстреляли в 1938-м, мать сослали, братья погибли на фронте… В 1978 году она встретилась с писателем Анатолием Рыбаковым. В книге рассказывается о том, как они вместе работали над его романами, как в течение 21 года издательства не решались опубликовать его «Детей Арбата», как приняли потом эту книгу во всем мире.