— Не поздравляю тебя пока что с Рождеством, до тех пор мы еще увидимся, через три дня, на свадьбе…
Как только дверь захлопнулась, Заломит расхохотался, сам не зная, что с ним, откуда эта неуемная радость, какой он не помнил с дней юности. «Как будто весь мир — мой!» — пришли в голову слова Ефросиньи. «Как это верно! Теперь весь мир — мой!»
Он упал на стул, с трудом подавляя последние взрывы смеха, отирая счастливые слезы. «Аурелиан! — громко сказал он, как будто тот стоял перед ним. — Аурелиан, я тебя прекрасно понимаю, ты поступил единственно верно. Другого решения не было».
Он вскочил вытряхнуть пепельницу. Но прежде распахнул окно. А когда вернулся с кухни, воздух был холодный, чистый, веяло снегом. «Они тоже знали про Калиника, — вспомнил он, борясь со створками окна. — Про Калиника тоже… Только не понимаю, зачем он вынул микрофон на моих глазах. Показать, что они всесильны, что хотят, то и делают? Что ж, в каком-то смысле он прав. С той минуты как я принял их услуги… Теперь мы — члены одной семьи… И те оправдания, которые я для себя придумал — что я должен все это принять от них — ради восстановления утраченной формулы… — Он вдруг вспомнил про старую женщину и содрогнулся. Сел за стол, отмечая, что и вправду весь дрожит. — Слишком долго держал окно открытым, это от холода. Но неужели Альбини думает, что я смогу глядеть ей в глаза?.. К счастью, мои шестьдесят лет позади, а главное счастье — у меня есть „фиал“». Меланхолично улыбаясь, он припомнил весь ритуал: как в тот летний день извлек из портфеля склянку, посмотрел ее на свет, мелодраматическим жестом отставив руку и декламируя из монолога Фауста: «Ichgriifie dich, du einzige Phiole»[12]. Тогда еще ничего не было: ни кошмара с Аурелианом Тэтару, ни Альбини, ни отца Калиника, ни Ефросиньи, — и все же он предусмотрительно запасся самым концентрированным раствором аконитина, какой только мог втайне изготовить в своей лаборатории.
Он дрожал все сильнее, будто его трясла лихорадка. Рванул на себя ящик стола и стал шарить под большими желтыми конвертами, в которых хранил важные письма. Внезапно укол тревоги подбросил его на ноги, он принялся выгребать конверты на стол, один за другим. Блуждающим взглядом оглядел пустой ящик. Прошептал: «Забрали. И здесь они тоже рылись…» Не чуя под собой ног, тяжело дыша, опустился на стул. «Вот и все, — сказал он себе. — Выхода нет», — сказал он, еле шевеля губами, в непонятном, забирающем его изнеможении.
…Он очнулся и в испуге вскочил, озираясь и не понимая, где он. «Эвфорбия молдавика. Добавим, добавим-ка». Он искал рифму, но сосредоточиться не мог, его раздражал собачий лай. Огромный черный пес вертелся вокруг на расстоянии. «Уймись, псина», — в шутку прикрикнул он, пытаясь урезонить собаку. И тут его взгляд упал на медную табличку с надписью: Les trois Graces. «Ну да, теперь понимаю, — прошептал он, счастливый. — Их три, но они — одно. Одно тело, хотя каждая — сама по себе. Совершенная, первозданная красота. Нельзя было назвать их лучше…»
Париж, август 1976 г.