– Городских разносолов у нас, крестник, не полагается, питаемся дарами земли от трудов рук своих. Убоины не употребляем, памятуя заповедь, что всякая тварь тоже жить хочет. Я и отцу твоему говорил: великое это счастье, что крестник в саперы попал, убивать ему на войне не придется. Сказано: «Не убий», а вот теперь и войну кончили, а люди опять за старое, опять восстал брат на брата, опять разбой, опять свары.
Вон, слыхал – будут отбирать сады, землю переделять; лишнее, говорят, захватили. Почему – лишнее? Я чужим трудом не эксплуатирую – все своими руками. Акимка ведь мне не чужой, не нанятой работник – племянник родной. Ну, нанимаю по весне мужика под картошку вспахать, девки, когда в охотку, помогут – я им яблоков в подол насыплю. Где ж тут эксплуатация?
Ты не слыхал, верно ли насчет передела, или пустой разговор? Да сам-то ты какого теперь духу? – подозрительно спрашивает он вдруг, не слыша от меня сочувственных реплик.
Золотой вечер спускается на белые яблони. Тишина, щебечут птицы, слышно журчанье родника, который бежит с горы по саду.
Я встаю, чтобы проститься. Крестный уходит в хату, выносит оттуда завернутую бумажкой чайную чашку и сует мне:
– Возьми медку, да чашечку занеси потом, или я сам зайду, как в городе буду. Забегай когда. Может, разузнаешь, какое распоряжение насчет садов будет, отберут или как?
Видно, что забота эта не дает ему покоя.
– На-ко еще тряпочку, обверни сверху, а то встретишь кого дорогой – наглядно будет. И то все болтают, что я медом торгую, капиталы коплю. Какие у меня капиталы?
Дома отец ахает над чашкой:
– Ай да кум! Отвалил от щедрот своих по губам помазать! Ну и жила, ну и кощей!
А мне все это забавно, как ребячья игра. Я все еще пребываю в блаженном состоянии отвоевавшегося солдата и думаю: «Как хорошо, что вот сейчас лягу спать и не разбудит меня ночью курьер с приказом: „Предписываю вам немедленно с получением сего…“ – и не погонит меня этот приказ в ночь, в огонь, к черту в зубы…»