Кошмары - [20]

Шрифт
Интервал

— Да, Румп, кажется, мы нашли средство поднимммть энергию самого одряхлевшего организма. Мы будем возвращать молодость, как некогда Мефистофель сделал это с Фаустом. Сегодня кролики и свинки сказали мне. Вы же, Румп, мой благородный товарищ, стоящий на зоологической лестнице бесконечно выше, должны подтвердить это.

И, как Румп предвидел, он был немедленно повергнут на стол.

. . . . . . . . . . . . . . . .

Было раннее утро, когда случилось… чудо и Румп вдруг сделал то, чего не мог сделать за пятнадцать лет. Он сломал клетку одним наскоком, сбил с ног сторожа и спустя минуту, седой, со съеденными клыками, одноглазый, страшный, но полный таинственных сил, он был уже на широком просторе городских бульваров.

Профессор еще мирно спал, а Румп, его благородный товарищ, скрылся в только что начавшем просыпаться городе, чтоб, как добрый ученик и последователь, доказать неверующим правильность профессорской теории.

Неведомо где — история этого никогда не узнает — он скрывался три дня. А на третий он вернулся грязный, окровавленный, неузнаваемый, пахнущий всеми городскими лужами, с замутившимся от безумного утомления одиноким глазом.

Он вернулся, вполз в лабораторию, сел против профессора, который несколько опешил от изумления, и стал тихонько выть. Он выл не меньше часа.

Если б кто-нибудь знал собачий язык, то в переводе на человеческий его речь звучала бы приблизительно так:

— Многоуважаемый друг и профессор, ваша теория — великая теория и я сам перегрыз бы горло тому, кто стал бы с этим спорить. Но есть в ней одна страшная, непреодолимая точка. Я ничего не скажу про то, что когда ко мне так непонятно вернулись силы, ни один мой седой волос, однако, не почернел, ни один съеденный пожелтевший клык не сделался белым и острым, как прежде. Это, увы, осталось. Не скажу и про то, что все женщины моего рода, обладающие, как известно, неплохим нюхом, несмотря на весь мой пыл, сейчас же угадывали во мне собачьего Мафусаила и гнали прочь. Ни одна не подпускала к себе.

Меня кусали, валили с ног, все три дня я провалялся в придорожных канавах. Я внушал ужас, отвращение.

Я как-то мельком увидел себя в луже: седой, беззубый, распаленный, я действительно был чудовищем...

Было то же, как если б к вашим человеческим женщинам стал приставать вдруг Лазарь, воскресший из мертвых. Я и превратился в такого Лазаря, в монстра, которого надо показывать в цирках. Я потерял свое место в природе. Но главное не в этом, а во мне самом, в моей душе. Как примирить в ней два течения, которые яростно борются и друг друга уничтожают? Силы, которые вы внедрили в меня, побуждают меня бежать за каждой паршивой сучкой, которая вильнула хвостом, неистовствовать и грызться за нее до смерти.

А мои старческие пятнадцать лет, мой глубокий старческий опыт, моя порядочность старой собаки, которая знает порядок в жизни, неустанно говорят мне, что я потерял право это делать, что я не смею бороться с соперниками, которые могли бы быть моими правнуками... Помимо того, мой ум, мои привычки, склонности, мысли, страхи, радости остались моего возраста, — а мои силы их не хотят знать. Мой возраст говорит мне, что вечером я должен дать отдых моим костям и лежать, как все старые собаки, в моей конуре, а мои проклятые силы не дают мне покоя, будоражат меня и вовлекают в авантюры, приличные только для годовалого щенка. Разве приятно торчать в мире такой нелепостью и в пятнадцать лет быть посмешищем для всех? Я протестую, многоуважаемый друг и профессор.

Из всей его речи профессор ничего не понял. Но он слышал хриплый вой, видел взъерошенную шерсть и замутившийся одинокий глаз. И он надел пенсне и сказал с искренним чувством:

— Друг Румп, мне не хотелось бы огорчать вас, но, кажется, вы безрассудно воспользовались прекрасной молодостью, которую я вам вернул. Вы впали в неистовство, вы заболели бешенством. И последнее и лучшее, что я могу сделать для вас — это удалить вас из этого мира. Мужайтесь, друг...

И он стал засучивать рукава.

Румп, ученая собака, понял. И честный, как был всю жизнь, предпочитая смерть смешной жизни, он мужественно не тронулся с места и, готовясь к последнему в своей жизни эксперименту, покорно закрыл глаз...

ТУТАНКХАМОН

В небольшом обществе, где заговорили о спиритизме, вообще о загадочном, нашелся скептик.

— Меня всегда поражает одна вещь, — сказал он.

— Если все, что рассказывают о спиритических явлениях — правда, я не могу понять, как этот человеческий дух, такой сложный, глубокий, ненасытный, пока он заключен в теле, делается таким скучным и бездарным, лишь только освободится от тела. Казалось бы, освобожденный дух должен обнаружить бесконечную мощь, проявить ничем не связанную уже волю как-нибудь очень крупно... Ведь обидно, если дух Ньютона, Галилея, Канта, Толстого в своем потустороннем существовании только и годен на то, чтобы, по желанию нескольких скучающих от безделья людей, являться по первому зову и проделывать ряд чудачеств и нелепостей, лишенных какого бы то ни было смысла. Кстати, никогда вам не приходил в голову вопрос, почему это все духи так похожи один на другого? Неужто загробная жизнь так старательно сглаживает в них все, что походило бы хоть на какую-нибудь оригинальность? Насколько я знаю, с тех пор, как они стали показываться живым, они только и проявляют свою сущность рядом одних и тех же пустейших и скучнейших фокусов вроде столоверчения, развязывания узлов, швыряния предметов и т. д.… И притом проделывают все далеко не с такой чистотой и ловкостью, как профессиональные фокусники. Мне кажется, что одно уже это вот убожество, узость, однообразие, эта бесцельность скоморошеских проделок должны бы многим открыть глаза...