Отойдя к стене, она села на лавку и стала издали ждать от председателя ответа. Но тот все косился на бумаги, и вдруг звучно, со всхлипом втянув воздух, матерно выругался и отвернулся к окну, вцепившись руками в спинку стула.
Всегда участливая к людям Коммунариха, забыв на момент о собственной беде, тоже повернула голову следом. Улица, видимая в окно, была вся в глыбастом, развороченном тракторами снегу. В застекленелых, недвижных глазах председателя, видимых Коммунарихой сбоку, застыл холодный отблеск и этого поруганного небесного дара, и белесо-наволочного тяжкого неба — всей невеселости безлюдной белой улицы с единственно чернеющей водоразборной колонкой, почти скрытой бугром намерзшего под самый рычажок белесого льда.
Оба долго молчали — и председатель, и Коммунариха. Такой дуэт был у них. Гробовой. Да еще в конторе с ледяным нежилым духом. Только пар изо ртов у них, выдающий частыми прерывистыми клубами беспокойство их дыхания.
— Что?.. Что мне… делать?.. — глухо отозвался наконец председатель. Причем отозвался как бы спиной, понурой и недвижной. Горбом отозвался.
Она не ответила, хотя безошибочно понимала каждое слово председателя. Она, может, не только понимала, но и как никто чувствовала его состояние. Но сил у нее больше не оставалось, потому и не знала, как ему быть. Еще дорогой, в автобусе, все думала, все маялась: как и что привезет она с собой в село, в контору?.. Пыткой был для нее и приход сюда.
— Что молчишь? — опять спросил все еще сидевший к ней спиной, налегший на спинку стула председатель. Но в звучании его голоса, в интонации зыбилась, как донная трава в глубине течения, надежда: «А вдруг и на этот раз спасет его, председателя, эта самая Коммунариха… семижильная баба, волочившая за всех, как проклятая, несчетные воза колхозные… Всю жизнь несуразная — безответная, бестолковая, безотказная… И в самом деле Коммунариха… На работе свихнутая, чуть не колхоз, чуть не коммунию эту заместившая… Всем селом, огулом, осмеянная. О себе понятия не имеющая. Бессменная… у коровьих грязных хвостов… Сама вечно в навозе, в сенной трухе… в каком-то немыслимом, заскорузлом до ломкости одеянии, многими слоями обмучненном серой пылью дробленки, отрубями. Лицо, брови, выбившиеся неряшливые кудлы — тоже в муке. Пугало, страшила. И все же — небом… небесами… скотинья заботница…»
А сама Коммунариха была в растерянности. Теперь она уж больше переживала за председателя. Но, как ни силилась, не могла додуматься, чем помочь в его нелегком положении, и мучилась этим.
— Може… кхе-кхе! Може… — тянуче заговорила она, с заметным принуждением прокашливаясь, заранее страдая за бесполезность, за напрасность своих слов, которые собиралась сказать, за напрасность любого в данном случае утешения. — Може, кем-нибудь заменишь…
— «Кем-нибудь»… — передразнил ее понятливый, битый в своем деле председатель, сразу определивший никчемность ее совета. Он устало обернулся, посмотрел на нее как-то уж очень всезнающе — спокойно, умно так, а сам ироничной усмешечкой в глазах как бы продолжал бессловесно передразнивать свою наивную доярку: «Кем же это — „кем-нибудь“? Что ты, милая, лепечешь?! Ты подумай, только хорошенько, и скажи мне — кем? Что ты так тихо — не слышу? Или я оглох? А, ты молчишь… вот тебе и „кем-нибудь“»…
И вдруг, убрав с лица насмешливость, некрасиво оскалил зубы и с перекошенным лицом крикнул на всю стылую контору:
— Кем? — «кем-нибудь»?! Где, по-нынешнему… дураков сыскать?.. Где…он тут же, спохватившись, осекся и некоторое время в упор смотрел на нее, ожидая ее реакции. Но даже тени смущения не проступило на его лице. Он-то знал, что не проговорился, но то, что недавно прокрутилось у него на уме о ней и из деликатности умолчалось, все же вылетело вгорячах. Правда-то, она как шило… Никуда от нее не деться. Потому он и не смутился, но больше ничего не сказал и лишь продолжал доканывать Коммунариху взглядом, как бы немо допытываться:
«Где, где, они? Нету их теперь. Последняя передо мной…»
А она и не обиделась даже. Будто сглупу, по простоте своей, не поняла ничего. Или в самом деле умнее была самого председателя.
Она только потупилась под его пытающим неотступным взглядом. Посидела некоторое время с какой-то своей, более серьезной, более значительной, чем весь этот суетный свет, думой на тяжелом, задубелом лице пожизненной скотницы, доярки… поилицы-кормилицы скотиньей… Наконец прерывисто, сокрушенно вздохнула и поднялась.
Как последнее, окончательное слово ее, был протяжный стон двери за ее спиной.