Но старик тихо улыбался на слова мои, а потом положил мне на плечо свою руку и молвил:
— Друг мой, теперь ночь и буря и дождь. Я убью в тебе твое прошлое, когда наступит время, а теперь сон пусть подготовит нас к утру. Вот уже внучка моя постлала тебе постель и загасила светильник.
Наутро девушка взяла меня за руку и вывела в поле.
Солнце чуть поднялось над землею и золотило хлеба.
— Возьми серп и делай то, что буду делать я, — сказала девушка.
Я взял серп и стал собирать пшеницу. В молчании работали мы и так непривычно было мне это, что невольно следил я за взмахами серпа своего и не успевала печальная мысль овладевать мною. Когда же солнце поднялось высоко, мы далеко уже ушли от дома и усталость, голод и жажда один только владели мною.
Старик принес мне хлеба и воды и я пил и ел и никогда ни один плод в Садах Наслаждения не казался мне таким сладким.
Потом опять трудился я и снова упало солнце, но уже не впереди нас, а за нами, туда, где лежало сжатое поле.
Окончен был труд сегодняшнего дня и мог я предаваться своей печали.
Но, лежа в траве и глядя на уходящее солнце, я только тихо плакал слезами раскаяния и веры, и не находил в душе своей прежнего ропота.
Я плакал, а вокруг меня расцветали нежные белые цветы и кадили мне своим вечерним запахом. Скромные полевые лилии расцветали вокруг меня от слез моих, но казались они мне прекраснее всех пышных цветов моего прошлого. И от тихой радости теперь были мои слезы.
— О чем плачешь ты? — спрашивала меня кроткая спутница моя и, положив на голову мне руки, тихо разглаживала волосы, а потом, наклонясь, поцеловала в лоб.
И этот братский поцелуй согрел мое сердце и душу, как ни один поцелуй в Садах Наслаждения.
Тогда подошел ко мне старик и, подняв меня с земля, ласково сказал:
— Хочешь ли уйти отсюда и сильна ли скорбь твоя? Хочешь ли умереть сейчас от рук человека или будешь ждать положенное от Господа?
Я не дал старику продолжать и воскликнул:
— Нет, нет — я не уйду отсюда и не вернусь к прошлому! Там, где наслаждение, там смерть нежданна и горе гнетет человека и ничто не приносит утешения. Но я пришел сюда и нашел вино, убивающее всякое горе, плоды, утоляющие голод лучше всех Плодов Наслаждения, поцелуи, согревающие не только уста, но и сердце, и душу; мои слезы взрастили белые цветы — полевые лилии, лучшие из цветов земли — и я не уйду отсюда и буду славить эту страну труда и веры до того часа, когда придет ко мне смерть не как тать, а тихое успокоение.
Мы сидим у шалаша бахчаря, на жестком степном сене, а перед нами льется расплавленное золото песка и неба…
Далеко тянется известковая равнина, спускается с холма между цепких стеблей арбуза и ползет дальше во все стороны, как рассыпанное просо…
Беззвучно внизу и на небе, неслышно рябит воздух и упругой тяжестью ложится на мозг.
Долго мы шли под иглами солнца, — устали спины и ноги, потрескалась кожа, вспухли, полопались губы.
И пока взбирались на холм к шалашу — не было мыслей и не хотелось смотреть вперед, обманывать себя кажущейся близостью.
Перед нами на корточках «дид» с рыжей редкой бородкой, в артиллерийской фуражке с офицерской кокардой. У ног его арбузы; он медленно берет их один за другим, крякает и пробует их ладонями — готовы ли.
Глаза его серьезны, и в них дрожит усмешка — он привык к зною, с детства дышал он жгучим дыханием степи.
— Та-ак… — тянет он часто и добродушно-насмешливо взглядывает на нас.
И я хочу улыбнуться ему в ответ, мне нравится его лукавая усмешка, но рот не складывается в улыбку, бессильно падают веки.
В шалаше, под боком, за камышовой стеной возятся, кудахчут куры, просовывают клювы между камышинок, бьются о них крыльями.
— Ишь, дуры лобатые, — добродушно тянет «дид», но не поворачивает головы и сидит по-прежнему на корточках.
В стороне синий дымок вьется, под ним на тлеющем кизяке стоит черный от копоти чайник. Это для нас «дид» готовит чай.
— Так, та-ак… — бормочет он.
И хочется плотнее закрыть веки, забыть, что над тобой солнце, а под головой колючее сено, но плавно, как на волнах, начинают колебаться бессвязные мысли, и в испуге широко открываю глаза.
— Жарко у вас, — говорю я присохшим ртом, силясь собрать уходящую бодрость, интерес к новому. От моих движений так же быстро, как и я, открывает глаза товарищ. Полинялая студенческая фуражка съехала ему на правое ухо, лицо — точно придавленное какой-то остановившеюся мыслью.
— До черта, — сипло вторит он мне.
А «дид» по-прежнему чуть видно улыбается одними глазами.
— С дороги… ничего, приобыкнете…
Почему-то подмигивает левым глазом. Потом строго-внимательно водит глазами по нашим ружьям и ягдташам с крыльями убитых кречетов и неопределенно тянет:
— Да-а…
Я чувствую, что ему странны здесь, в степи, наши ружья, крылья убитых птиц, студенческие фуражки, но не стараюсь объяснить себе, почему это так.
— Пусть, — почти вслух говорю я.
Молчит полуденная степь с ярко-бирюзовым небом над ней, с далекими точками кречетов, ровной лентой железнодорожного полотна. Замерли там, на горизонте, ветряные мельницы — точно высохшие пауки, пришпиленные булавками.
Но вот выбрал, наконец, «дид» арбуз, достал из-за шаровар нож, сочно вонзил его в мякоть, быстро повернул два раза, и в две стороны развалились две половины, мелькнув влажными, розовыми кругами.