— Так и не научились? — спросил Струков.
— Нет, после уж… нанял сосланного ксендза. Как же, как же… и Аквината преодолел, это по варварской латыни, а по старинной — пакостного Овидия Назона прочитал… с ксендзом, с ксендзом — я! И именно это его любострастное искусство… ги, ги, ги! Кстати, и в моей жизни подошла распутная полоса…
— Но что же вы нашли поучительного в Аквинате? — поспешил спросить Струков, никак не могший привыкнуть к свободе выражений, свойственной Петру Евсеичу да в присутствии дочери.
— Все одно, что в клинике, Алексей Васильич. Вот вы изволили сказать — схоластики… Поучительный предмет, доложу вам, — и не наша восточная, куда нам! А после расторжения церквей, после того, как великие восточные мастера стены-то уж воздвигли, догматы утвердили… А латиняне тем временем… Чудное дело с Западом-то, Алексей Васильич: все их богословие в кружево ушло. Дерзости в существенном не было, за нее жгли, — дерзость разрывала с богословием, становилась ересью либо наукой, но зато правоверные таких кружев наплели — уму непостижимо… ги, ги, ги! И доплелись. Недаром и в настоящий момент святейший-то их поблажки им не дает: какую штуку сказал на ватиканском-то соборе! А прав, потому что по всей логике идет от Тертуллиана: кредо, квиа обсурдум есть…
— Credo, quia abcurdum est[2],— поправила Наташа. Она будто бы читала брошенную отцом газету, а на самом деле, внутренне помирая со смеху, наблюдала за Струковым, который притворялся, что ему очень интересно.
— Ты все гордишься ученостью, Наталья Петровна, но это все одно, — сказал Петр Евсеич и, решительно не замечая изнеможения своего слушателя, продолжал с прежним увлечением: — «Верую, понеже бессмыслица», — завещал им Тертуллиан… Читывали? Нет? Напрасно-с… На манер нашего протопопа Аввакума был человек… ревности неугасимой. Это вот его кредо все западное богословие собой насытило, его неукротимый дух отрыгнулся в Торквемаде… ги, ги, ги!.. В полном виде якобинец был покойник, а Чаадаев скорбел, что мы не в том же приходе!.. Что же-с, отчего и не поскорбеть, ась? Но ежели взять Восток, Ориген — светило, Алексей Васильич, не шутя говорю — светило; а тем паче те, что вот Наташечка назвала… Я им всем обязан-с… Я после них так Ренана понял, что Ренан жи док-с, потому что на тех же ихних латинских коклюшках воспитался… Вот что такое Ренан-с. Критика его занимательна, да не в том дело-с. Она бьет, да только по католичеству, а не по вселенской церкви. Своя своих не познаша. Вот у нас теперь появилась критика… Читали? Посурьезней будет Ренановой…
— Кое-что читал… обрывки… Признаться, и это не по моей части. А вы как полагаете?
— Да как сказать… ежели коренным образом рассмотреть, так в новгородской летописи вот что записано: «Той же зимы некоторые философове начата пети: О, Господи помилуй! а друзей: Осподи помилуй!..» Первые-то, значит, наша критика, а «друзеи» — ихний Ренан… — Тут Перелыгин залился почти до истерики, но потом точно спохватился и добавил: — Хотя занимательно, занимательно… для народа-с.
— Вы хотите сказать — для большой публики? — с недоумением спросил Струков.
— Именно для большой публики… для стада-с. Я вот и Курдаво собираюсь выпустить на российском диалекте… Тоже для стада. Что же-с, чем бы дитя ни тешилось. А на самом деле камень, на онь же поставлена церковь, этим не расшатаешь, нет-с… Да и на что, господи помилуй? Кружево обобьется… Фома-то Аквинат. Ну-с, что ж, не в кружевах сила. Ах, мудрецы были мастера… Первые, первые-то, Алексей Васильич, те, что и стадо прибрали к рукам, и высшие дерзновения духа насытили. Литургию Ивана Златоуста помните? Нет? Ги, ги, ги! Напрасно-с… Святые восточные отцы знали, что делали, а даже по части художеств далеко до них вашим Шекспирам. Гоголь очень это понял, ежели говорить по совести.
Неизвестно, долго ли продолжал бы Петр Евсеич ссылаться на совершенно незнакомые и неинтересные для Струкова вещи и все более и более запутывал свои собственные мысли, взгляды и симпатии, но в это время Алексей Васильевич не вытерпел:
— Я вас решительно не понимаю, — вырвалось у него. — То вы собираетесь переводить вольнодумные книжки, то утверждаете, что не расшатаешь и не надо… и что обедня выше Шекспира?
Перелыгин взглянул на него, смутился…
— Н-да, на самом деле оно тово… не вполне по логике, — сказал он с беспокойной улыбкой. — Как, Наташечка?
— Просто вы говорите на разных языках, — сказала она.
— Да, да, на разных языках, — подхватил Петр Евсеич.
Струков пожал плечами и тотчас же раскаялся: такой на него был брошен гневный взгляд.
— Но какое же мировоззрение у Петра Евсеича? Мне очень интересно, — поспешил он спросить.
— Именно интересно, какое мировоззрение, — с видом заинтересованного свидетеля подтвердил Петр Евсеич.
— Дело ясное, миленький родитель наш прежде всего безграничный вольнодумец и вместе большой охотник до этих вот богословских вопросов.
— Так, так, именно охотник… ги, ги, ги! — с удовольствием согласился Перелыгин.
— Церковь он любит не больше, чем Вольтер, — тоном насмешливой лекции продолжала Наташа, — но если католическую церковь считает чуть не язычеством, то в восточной видит такую внутреннюю силу, против которой и Ренаны, и Штраусы, и даже наша новая критика будто бы ни к чему. По его, это годится только для забавы… для игры ума.