Но граф и не читал дальше. Он бросил письмо и страдальчески улыбнулся. И долго сидел в глубокой неподвижности. Маленькие золотые часики с веселой торопливостью тикали на столе. Бесчисленные баночки и флаконы значительно молчали, точно поверженные в раздумье. Бетховен в громаднейшем жабо меланхолически смотрел в пространство. Вокруг фотографии спящего Моцарта витали фантастические призраки… Мишель все сидел, потупя голову.
— Ничтожность, женщина, твое название! — наконец с горечью вымолвил он и подошел к зеркалу, внимательно посмотрел на выражение своего лица. Оно было мрачно и задумчиво. Тогда он, увлекаясь, стал в позу и картинно произнес словами Гамлета: «Быть или не быть!» — и как бы внезапно воспламененный внутренним жаром, продолжал патетически:
…Вот в чем вопрос!
Что благородней? Сносить ли гром и стрелы
Враждующей судьбы, или восстать
На море бед и кончить их борьбою?
Окончить жизнь, — уснуть,
Не более! — И знать, что этот сон
Окончит грусть и тысячи ударов,
Удел живых… Такой конец достоин
Желаний жарких!.. —
и с унылой решимостью добавил:
Но после многозначительной паузы он поднял голову и, подражая Сальвини, которого видел в Милане, прошептал в тяжком недоумении:
И вдруг взгляд его упал на письмо графини. «Однако, черт возьми, нужно что-нибудь предпринимать!» — произнес он с озабоченным видом и потер лоб. Но в голову ничего не лезло. Он только вспомнил видимое равнодушие Вари к Лукавину, и что-то вроде удовольствия шевельнулось в нем. Но тотчас же он и упрекнул себя. «Боже, какой я эгоист!» — подумал он, припоминая свое сближение с кузиной, свои беспрестанные tête-á-tête[38] с нею; но тут же прибавил в виде извинения: «Но она такая пикантная!» И он вообразил ее в сверкающей диадеме, в бриллиантах и кружевах, среди бесчисленных огней и блистательных пар, грациозно скользящих под звуки упоительно ноющего смычка… Вообразил ее на Невском в четыре часа, в облаках сияющего снега, взбитого копытами драгоценных рысаков, в соболях и тысячной ротонде… «Да, это ее сфера! — сказал он. Но упрямо отказывался представлять Пьера в качестве мужа Вари. — Это не муж, а просто аппетитная ассигновка!» — вырвалось у него в порыве презрительной досады.
И он опять взялся за письмо. Внизу неинтересных новостей стоял postscriptum: «Дядю, я думаю, можно посвятить в наш проект: он настолько благоразумный человек, что поймет все выгоды этого брака. Но не забывай, что Pierre ничего не знает. Лукиан Трифонович говорит, что он Pierr'у писал „обиняком“, — я, впрочем, не понимаю этого слова».
Облепищева точно откровение осенило. Он с веселым видом оделся и позвонил.
— Доложите Алексею Борисовичу, что мне нужно говорить с ним, — приказал он своему лакею, элегантному парню с лицом из папье-маше и с pince-nez на борту фрака.
Волхонский с интересом ожидал графа в своем кабинете. Он никак не мог придумать, на что тому потребовалось это рандеву. «Уж не денег ли нужно, — предполагал он, — дела их, кажется, весьма неважны, а сегодня сестра ему писала», — и решил дать, но не более тысячи рублей. Но когда Мишель вошел и в коротких словах сообщил ему «мечтания maman, о которых она просила передать», Алексей Борисович приятно изумился. Он, правда, не показал своей радости и даже промолвил с небрежением:
— Но, мой милый, ведь они же костромские мужики!
Но когда Мишель стал доказывать ему, что, во-первых, — они не мужики, а Лукьян Трифоныч такое же «его превосходительство», как и воронежский губернатор, и что вообще при лукавинском многомиллионном состоянии эти устарелые толки о породе, по меньшей мере, не тактичны, — Волхонский внимал этим доказательствам с любовной готовностью.
— Но как Петр Лукьяныч? — спросил он.
— О, Pierre, несмотря на эту свою положительность, спит и видит себя в родстве с нами, — сказал граф.
— Да… — в задумчивости произнес Алексей Борисович, — и, кажется, это дело с заводом ему по душе… Но ты поговори с ним, мой милый! — добавил он и, когда граф вышел, так и расплылся в пленительных мечтах. В его воображении вставала галерея картин на манер Боткинской в Москве, о которой он вздыхал как еврей о земле обетованной (Третьяковская не удовлетворяла его европейским вкусам). Он представлял себе обширную залу в два света, всю сплошь увешанную произведениями Мейссонье, Белькура, Коллера, Макарта, Виллемса, Коро, Фортуни… Затем мысли его уносились дальше. В Волхонку собирались туристы, художники, музыканты, литераторы. Все они находили приют в отеле, изящно и характерно отделанном в особом, «волхонском» стиле. Все они собирались вокруг Алексея Борисовича и устраивали пикники, беседы, parties de plaisir[39],— литераторы читали свои произведения, музыканты играли, художники рисовали в альбомах; скульпторы и те лепили маленькие статуэтки и оставляли их на память хозяину… И все с внимательнейшей чуткостью прислушивались к тонким замечаниям Алексея Борисовича и благоговейно поникали перед ним. Иногда в этом кружке появлялась Варя. Она вносила с собой пикантное и восторженное настроение. Изящная, великолепная, обворожительная, она повсюду зажигала сердца. Поэты слагали ей сонеты, фельетонисты описывали ее костюмы, художники писали с нее картины, музыканты посвящали ей серенады и вальсы…