Я долго бродил одиноко и всё искал девушку с белым пером на тёмной шляпе.
* * *
Вот идёт она, одна, безмолвная… Покорно опущены руки, сдвинуты плечи, и шляпа нависла над грустным лицом.
Она поравнялась со мною, вскинула глаза, улыбнулась, сказала:
— Мужчина, дайте мне папиросочку!..
Я дал ей папиросу и, пока она закуривала, старался напомнить ей, что месяц назад, в такую же тёмную ненастную ночь, мы повстречались с нею, и тогда я также дал ей папиросу. Она сказала:
— Не помню я… Много мужчин встречаешь на улице…
И она громко расхохоталась, шаловливо сжала губы, выдохнула густой клуб табачного дыма и добавила:
— Холодно сегодня, сыро… Людей мало… Все мужчины попрятались… Чёрт бы их побрал!..
И она скверно выругалась.
— Отчего же попрятались мужчины?
Она лукаво улыбнулась, взяла меня под руку, сложила свои бледные губы трубкой и бросила мне в лицо клуб табачного дыма. От неё пахло вином…
— Все мужчинишки попрятались!.. Боятся, проклятые, холеры!..
И она опять раскатилась диким весёлым хохотом.
— Вчера у меня был в гостях один мужчина… Хорошенький кобелёк, только шерсть немного вылиняла… Ну да мне наплевать!.. Принёс две бутылки коньяку и говорит: «Танька, давай пить, пить, пить»… — «Давай, — говорю, — я люблю пить коньяк!» И мы пили… Тот мужчина тоже боялся холеры… — «Танька, — говорит, — выпьем — страху не будет! А так жить невозможно»… — Видите, как вышло. Ему страшно жить без коньяку, он и напился. А мне весело жить, страху этого нет — и я напилась…
Мы дошли до Полицейского моста и повернули обратно. Она куталась в кофточку, приподняв воротник, и прятала в рукава похолодевшие руки без перчаток. Она долго болтала всякий вздор и смеялась. Смех не заражал меня, а утомлённый мозг как раскалённое железо жгли мысли: «Как скучно… Как больно… Как одиноко»…
Тёмные густые волосы её растрепались, выбились из-под шляпы с белым пером и длинными шаловливыми локонами повисли около висков. Неряшливая причёска шла ей, и я видел, с каким огоньком в глазах некоторые мужчины провожали нас: меня они ненавидели, её — хотели…
— Мужчина, пойдёмте ко мне коньяк пить… так, без всяких глупостей… Надоело мне всё… Едемте!..
Я отказывался.
— Едемте!.. Как вас зовут? А?
Я назвал себя и почему-то соврал.
— Серёжа?.. Ну, Серёженька, поедемте ко мне коньяк пить. Полторы бутылки осталось… Конфетки есть… Серёженька, да ну же, милый… — теребила она меня за рукав, а сама с лукавством смотрела на меня тёмными матовыми глазами; и в них уже не отражалась тоска.
— А… А-ха-ха!.. — рассмеялась она. — Может быть, и ты, Серёженька, боишься холеры как тот мужчина?.. А?.. Ничего, душенька, мы выпьем — и страху не будет…
Она, жалкая, «уличная», смеялась надо мною! Уязвлённое самолюбие приподнялось во мне ярким палящим столбом. И я сказал:
— Едем… едем… Я не боюсь смерти!
— Ах, ты, милый мой… Серёженька!..
* * *
Мы ехали на извозчике, в сырой и холодной пролётке с приподнятым верхом, а она всё болтала разный вздор и смеялась. И вдруг лицо её точно вытянулось, глаза померкли, голос упал.
— Бррр!.. Холодно… — выкрикнула она, скрипя зубами, и добавила глухим голосом. — Проклятая… дьявольская жизнь!..
И смолкла, точно испугавшись за смысл своих слов.
Глухой мрачный переулок. Тёмный двор колодцем. Тёмная осклизлая сырая лестница. Какой-то хриплый, точно простуженный звонок. Какой-то удушливый пряный запах из убогой квартиры, когда приотворилась дверь…
Как тяжёлый сон я вспоминаю эти впечатления.
— Вы знаете, — сказала она, когда мы поднимались по лестнице, и я освещал путь зажжёнными спичками, — в 21 номере у нас была холера… какого-то рабочего схватила…
Сердце моё как будто сжала какая-то колючая рука, и я спросил:
— А где этот 21 номер?..
— Ха-ха-ха! — рассмеялась она. — А вы струсили? Не бойтесь — на той лестнице…
В её небольшой затхлой комнате в два окна опрятная постель, диван, овальный стол, стулья в серых чехлах, занавески и комод с какими-то пузырьками и коробочками и с запылёнными бумажными цветами. В этой комнате не было ни тепла, ни яркого света, ни уюта, ни радости…
И странно, в переднем углу висела маленькая, тёмная икона, а перед нею светилась лампада. Пока она зажигала лампу, я рассматривал цветы на окнах. И цветы здесь запылённые, поблёкшие, скучные…
Она напевала какие-то шансонетки и романсы, рюмка за рюмкою пила коньяк и по мере опьянения становилась веселее и веселее… Часто она садилась ко мне на колени, цепкими руками обнажёнными выше локтя висла у меня на шее, заглядывала в глаза, лукаво улыбалась. Когда она поцеловала меня — брезгливое чувство обожгло меня, и я её слегка отстранил.
Она, жалкая, не заметила моей брезгливости. Как ужаленная бросилась от меня и, присвистывая и прищёлкивая пальцами как кастаньетами, скакала и кружилась по комнате, поддразнивая меня шелестом шёлковых, нескромно приподнятых юбок…
Вот она, тяжело дыша, бросилась на диван, утонула в его мягком сидении, задумалась. Повела глазами в тёмный угол комнаты, посмотрела на лампочку, поправила причёску.
Мы сидели минуты две, безмолвные, точно притаившиеся. Я прислушивался к странной тишине сырой и скверной квартиры и спрашивал себя: «Зачем я здесь?..»