Уманский жил в морге, в канцелярии морга. Двери в прозекторскую вовсе не было, и секционный стол, застеленный, впрочем, клеенкой, был виден из комнаты Уманского из всех углов. Дверь в прозекторскую не существовала, но Уманский принюхался ко всем запахам на свете и вел себя так, как будто дверь есть. Андреев не сразу сообразил, что именно делает комнату комнатой, а потом понял, что комнатный пол настлан на полметра выше, чем пол прозекторской. Работа кончалась, и на свой рабочий стол Уманский ставил фотографию молодой женщины, фотографию в жестяной какой-то оправе, заделанную грубо и неровно зеленоватым оконным стеклом. Личная жизнь профессора Уманского и начиналась с этого выверенного, привычного движения. Пальцы правой руки хватались за доску выдвижного ящика, вытаскивали ящик, упирая его в живот профессора. Левой рукой Уманский доставал фотографию и ставил на стол перед собой…
– Дочь?
– Да. Если сын, было бы гораздо хуже, не правда ли?
Разницу между сыном и дочерью для заключенного Андреев понимал хорошо. Из ящиков стола – ящиков оказалось очень много – профессор извлек бесчисленные листы нарезанной рулонной бумаги, измятой, изношенной, расчерченной на столбики, множество столбиков, множество строк. В каждую клеточку мелким почерком Уманского было вписано слово. Тысячи, десятки тысяч слов, выгоревших от времени химических чернил, кой-где подновленных. Уманский знал, наверное, двадцать языков…
– Я знаю двадцать языков, – сказал Уманский. – Еще до Колымы знал. Отлично знаю древнееврейский. Это – корень всего. Здесь, в этом самом морге, в соседстве трупов, я изучил арабский, тюркский, фарси… Составил таблицу сводку единого языка. Вы понимаете, в чем дело?
– Мне кажется, да, – сказал Андреев. – Мать – «муттер», брат – «брудер».
– Вот-вот, но все гораздо сложнее, важнее. Я сделал кое-какие открытия. Этот словарь будет моим вкладом в науку, оправдает мою жизнь. Вы не лингвист?
– Нет, профессор, – сказал Андреев, и колющая боль пронзила его сердце – ему так хотелось в этот момент быть лингвистом.
– Жаль. – Чуть изменился чертеж морщин лица Уманского и снова сложился в привычное, ироническое выражение. – Жаль. Это занятие – интересней медицины. Но медицина – надежней, спасительней.
Уманский учился в Брюсселе. После революции вернулся на родину, работал врачом, лечил. Уманский разгадал суть тридцать седьмого года. Понимал, что его долгая заграничная жизнь, его знание языков, его свободомыслие – достаточный повод для репрессий; старик попытался перехитрить судьбу. Уманский сделал смелый ход – он поступил на службу в Дальстрой, завербовался на Колыму, на Дальний Север, как врач, и приехал в Магадан вольнонаемным. Лечил и жил. Увы, Уманский не учел универсализма действующих инструкций, Колыма его не спасла, как не спас бы и Северный полюс. Уманский был арестован, судим трибуналом и получил срок в десять лет. Дочь отказалась от врага народа, исчезла из жизни Уманского, осталась только случайно сохраненная фотография на письменном столе брюссельского профессора. Десятилетний срок уже кончался, зачеты рабочих дней Уманский получал аккуратно и очень интересовался этими зачетами рабочих дней.
Настал день, когда Андреев снова был приглашен пить чай к профессору Уманскому.
Поцарапанная эмалированная кружка с горячим чаем ждала Андреева. Рядом с кружкой стоял стакан хозяина – настоящий стеклянный стакан, зеленоватый, мутный и невероятно грязный даже на опытный андреевский взгляд. Уманский никогда не мыл своего стакана. Это также было открытием Уманского, его вкладом в науку гигиены, принципом, который проводился Уманским в жизнь со всей твердостью, настойчивостью и педагогической нетерпимостью.
– Немытый стакан в наших условиях чище, стерильнее, чем мытый. Это лучшая гигиена, единственная, может быть… Вы поняли?
Уманский пощелкал пальцами.
– В полотенце больше инфекции, чем в воздухе. Эрго: стакан не следует мыть. У меня староверский, личный стакан. И полоскать не следует – в воздухе меньше инфекции, чем в воде. Азбука санитарии и гигиены. Вы поняли?
Уманский прищурился:
– Это – открытие не только для морга.
После очередного чаепития и лингвистического заклинания, Уманский зашептал на ухо Андрееву, почти задыхаясь:
– Самое главное – пережить Сталина. Все, кто переживут Сталина, – будут жить. Вы поняли? Не может быть, что проклятия миллионов людей на его голову не материализуются. Вы поняли? Он непременно умрет от этой ненависти всеобщей. У него будет рак или еще что-нибудь! Вы поняли? Мы еще будем жить.
Андреев молчал.
– Я понимаю и одобряю вашу осторожность, – сказал Уманский, уже не шепча. – Вы думаете, что я провокатор какой-нибудь. А мне семьдесят лет.
Андреев молчал.
– Вы правильно молчите, – сказал Уманский. – Провокаторы были и семидесятилетними стариками. Bce было…
Андреев молчал, восхищаясь Уманским, не в силах преодолеть себя и заговорить. Это безотчетное, всесильное молчание было частью поведения, к которому привык Андреев за свою лагерную жизнь с множеством обвинений, следствий и допросов – внутренних правил, которые не так-то просто было нарушить, отбросить. Андреев пожал руку Уманского, сухую, горячую маленькую старческую ладонь с цепкими горячими пальцами.