И Кундуш рассказал удивительную историю.
В 1941 году он был назначен начальником укрепленного района. Строители не спеша возводили доты и дзоты, пока июльским утром не рассеялся в бухте туман, и гарнизон увидел на рейде прямо перед собой немецкий линкор «Адмирал Шеер». Рейдер подошел поближе и в упор расстрелял все незаконченные укрепления, превратил все в пепел и груду камней. Кундуш получил десять лет. История была интересна и поучительна, в ней была только одна неясность – статья Кундуша: «аса». Такую статью не могли дать за оплошность, обнаруженную «Адмиралом Шеером». Когда мы сошлись побольше, я узнал, что Кундуш был осужден по пресловутому «делу НКВД» – одному из массовых открытых или закрытых процессов времени Лаврентия Берии: «ленинградское дело», «дело НКВД», Рыковский процесс, Бухаринский процесс, «кировское дело» – все это и были «этапы большого пути». Кундуш был горячим, порывистым человеком, не всегда умевшим сдержать вспыльчивость и в лагере. Был человеком безусловно порядочным, особенно после того, как воочию увидел «практику» мест заключения. Его собственная работа в недалеком прошлом – завотделом у Заковского в Ленинграде предстала перед ним в истинном, подлинном виде. Не потерявший интереса к книге, к знанию, к новости, умеющий ценить шутку, Кундуш был одним из самых привлекательных курсантов. Фельдшером он проработал несколько лет, но после освобождения перешел на работу снабженца, стал стивидором в Магаданском порту, пока не был реабилитирован и вернулся в Ленинград.
Любитель книг, особенно примечаний и комментариев, никогда не пропускающий напечатанного мелким шрифтом, Кундуш обладал широкими, но разбросанными знаниями, с удовольствием беседовал на всякие отвлеченные темы и по всем вопросам имел какой-то свой взгляд. Вся его натура протестовала против лагерного режима, против насилия. Личное свое мужество он доказал позднее, в смелой поездке на свидание к заключенной девушке-испанке, дочери кого-то из членов мадридского правительства.
Кундуш был рыхлого сложения. Все мы, конечно, ели кошек, собак, белок и ворон и, конечно, конскую падаль – если могли достать. Но став фельдшерами, мы этого не делали. Кундуш, работая в нервном отделении, сварил в стерилизаторе кошку и съел ее один. Скандал едва удалось потушить. С господином Голодом Кундуш встречался на прииске и хорошо запомнил его лицо.
Все ли рассказывал Кундуш о себе? Кто знает? Да и зачем это знать? «Не веришь – прими за сказку». В лагере не спрашивают ни о прошлом, ни о будущем.
Слева от меня сидел Баратели, грузин, осужденный за какое-то служебное преступление. Русским языком он владел плохо. На курсах он нашел земляка – преподавателя фармакологии, нашел поддержку и материальную, и моральную. Прийти поздно вечером в «кабинку» при больничном отделении, где сухо и тепло, как в летнем хвойном лесу, напиться чаю с сахаром или поесть не спеша перловой каши с крупными брызгами подсолнечного масла, чувствовать ноющую, расслабляющую радость всех оживающих мускулов – разве это не предел чудес для человека с прииска? А Баратели был на прииске.
Кундуш, я и Баратели сидели за четвертым столом. Третий стол был короче других – там был выступ печки-голландки, и сидели за этим столом двое – Сергеев и Петрашкевич. Сергеев был «бытовичок», бывший в заключении агентом снабжения – фельдшерская школа ему была не очень нужна. Занимался он небрежно. На первых практических занятиях по анатомии в морге – чего-чего, а трупов в распоряжении курсантов было сколько угодно, – Сергеев упал в обморок и был отчислен.
Петрашкевич не упал бы в обморок. Он был с прииска, да притом «литерник» по «каэровской» статье. Литер этот был нередкий в тридцать седьмом году: «осужден как член семьи», и больше ничего. Так получали «срокá» дети, отцы, матери, сестры и прочие родственники осужденных. Дед Петрашкевича (не отец, а дед!) был видным украинским националистом. По этим соображениям в 1937 году был расстрелян отец Петрашкевича – украинский учитель. Сам Петрашкевич – школьник шестнадцати лет, получил «десять рокив», «как член семьи».
Я неоднократно замечал, что заключение, особенно северное, как бы консервирует людей – их духовный рост, их способности замирают на уровне времени ареста. Этот анабиоз длится до освобождения. Человек, просидевший в тюрьме или лагере двадцать лет, не приобретает опыта обычной жизни – школьник остается школьником, мудрый – только мудрым, но не мудрейшим.
Петрашкевичу было двадцать четыре года. Он бегал по классу, кричал, привешивал за спину Шабаева или Силайкина какие-то бумажки, пускал голубей, смеялся. Отвечал преподавателям с полной школьной выкладкой. Но был он парень неплохой, фельдшером стал хорошим. «Политики» чурался как огня и боялся читать газеты.
Организм мальчика был недостаточно силен для Колымы. Петрашкевич умер от туберкулеза через несколько лет, не успев выбраться на Большую землю.
Женщин было восемь. Старостой была Муза Дмитриевна – в прошлом какой-то партийный или, скорее, профсоюзный работник – это занятие кладет неизгладимое клеймо на все повадки, манеры и интересы. Было ей лет сорок пять, и доверие начальства она старалась оправдать. Ходила она в какой-то бархатной кацавейке и хорошем шерстяном платье. Во время войны американских шерстяных вещей было пожертвовано огромное количество колымчанам. Конечно, в глубину тайги, до приисков, эти подарки не доходили, да и на побережье их постаралось расхватать местное начальство – выпрашивая или просто отбирая у заключенных эти свитеры и фуфайки. Но кое у кого из магаданских жителей остались эти «тряпки». И Муза их сохранила.