Может, теперь у меня и отец объявится, — сказал я.
— Ты сам себе отец, — сказал он.
— Вот уж чем хороша Америка — все там пащенки, — ответил я.
— И с этим тоже пора кончать, — заметил Нуто. — Не должно быть таких, у кого ни имени нет, ни дома. Разве они не люди?
— Брось… Я вот и без имени пробился.
— Ты пробился, — сказал Нуто, — с тобой об этом никто и заговорить не посмеет; а как с теми, кто так и не вышел в люди? Ты не знаешь, сколько еще в наших местах несчастных. Ходишь, бывало, с оркестром из деревни в деревню — у каждой кухни ждет подачки то придурок, то и впрямь идиот или просто калека. Отец алкоголик, мать неграмотная, в прислугах, дети растут на сухарях да на капустной кочерыжке. А другие еще над ними подшучивают. Ты пробился оттого, что хоть в чей-то дом попал; как ни плохо кормил тебя Крестный, а все же кормил. Нельзя говорить: пусть и другие пробиваются, — помочь им надо.
Мне нравится беседовать с Нуто, теперь мы взрослые и друг с другом на равной ноге; а прежде, когда я жил на Море, работал в усадьбе, Нуто — он старше меня на три года — уже играл на кларнете и на гитаре, ему каждый был рад, каждый готов был его послушать, он и со взрослыми толковал, и женщинам подмигивал. Я еще в ту пору за ним следом ходил и не раз удирал из поместья побродить с ним по берегу Бельбо — мы всё птичьи гнезда искали. Он учил меня, как добиться, чтоб меня уважали на Море, а вечерами приходил к нам во двор, сидел с нашими.
Теперь он рассказывал мне о своей музыкантской жизни. Деревни, где он побывал, — вокруг нас; днем они сверкают на солнце, зеленеют, а ночами — как звездные россыпи на черном небе.
Субботними вечерами он под навесом на станции обучал других музыкантов из оркестра. Веселые и бодрые, они отправлялись на праздник, ну а там уж дня два-три ни рта, ни глаз не закроешь; отложишь кларнет — бери стакан, осушил стакан — вилку бери, потом снова кларнет, рожок, трубу, потом снова ешь, знай себе ешь да пей; днем перекусишь, вечером ужин, потом гуляй до зари. Праздники, церковные шествия, свадьбы, состязания с другими оркестрами… Утром на второй, на третий день в глазах мутится; хорошо тогда окунуть голову в ведро с водой и повалиться на траву посреди повозок, пролеток, конского помета. А платил кто? — спрашивал я. Мэрии, семьи, те, кто желал прослыть щедрым, когда как. За едой, говорил он, собирались всегда одни и те же.
Стоило послушать, что они ели. Я припоминал, что рассказывали на Море про такие ужины в других деревнях и в другие времена. И сейчас еда была та же, и, когда доносились запахи кухни, мне казалось, что я снова на Море, снова вижу, как женщины трут сыр, месят тесто, фаршируют, поднимают крышки кастрюль, подбавляют огня, и я ощущал во рту тот же вкус и слышал треск сухих сучьев.
— Ты тогда пристрастился к этой жизни, — сказал я как-то Нуто, — отчего же бросил? Оттого что отец умер?
И Нуто отвечал, что, во-первых, музыкой на жизнь не заработаешь, в дом мало что принесешь, а во-вторых, все это одно расточительство и неразбериха, даже толком не знаешь, кто платит. А потом война началась. Может, у девчонок и тогда пятки чесались, но кому было с ними плясать? В войну люди развлекались по-другому.
— И все ж я музыку люблю, — продолжал Нуто, подумав, — беда только в том, что музыка — плохой хозяин… Как дурная привычка — бросать ее нужно. Отец мой говорил: лучше уж за юбками гоняться.
— Да, — вспомнил я, — а как у тебя по этой части? В свое время ты женщин не обходил. На танцах только выбирай…
Нуто посвистывает, смеется.
— Ты-то приют в Алессандрии не пополнил?
— Надеюсь, нет, — говорит он. — Но там и без меня бедняг хватает.
А потом добавил, что если уж выбирать из двух зол, так он выберет музыку, и вспомнил, как, бывало, соберутся они вместе, идут ночью по дороге, играют: кто на рожке, кто на мандолине. Идут в темноте, подальше от домов, от баб, от собак, что откликаются заливистым лаем, и всё играют.
— Вот серенадами не занимался, — сказал он. — Если девушка собой хороша, ей не музыка нужна. Ей бы перед подругами покрасоваться, мужчину найти. Не встречалась мне ни разу девушка, которая знала бы толк в музыке. — Нуто увидел, что я смеюсь, и тут же добавил: — Вот я тебе расскажу. Был у нас один музыкант, Арборето. Играл на бомбардоне. Он столько серенад сыграл, что люди говорили: «Да он с девушкой как немой, только знай играет…»
Так мы с ним беседовали, то гуляя по дороге, то сидя у окошка за стаканом вина, а внизу расстилалась долина Бельбо, где деревья пунктиром обозначили путь реки, и холм Гаминелла поднимался перед нами весь в виноградниках. Сколько лет прошло, как не пил я этого вина?
— Я уж говорил тебе, — роняю я, — что Кола хочет землю продать?
— Только землю? — спрашивает Нуто. — Смотри, как бы он тебе в придачу постель не продал.
— Из пуха или соломы? Ведь я уже старик, — цежу я сквозь зубы.
— Постель из пуха со временем тоже станет жесткой, — отвечает Нуто. — Ты ходил взглянуть на Мору?
А в самом деле, не был я там. Мора в двух шагах отсюда, а я не зашел. Знал, что нет ни старика, ни дочерей, ни ребят, ни прислуги — всех разогнало, разбросало по свету, кто умер, а кто далеко. Остался один Николетто, полоумный племянник хозяина, который столько раз орал на меня, топоча ногами, и обзывал ублюдком. Знал я и то, что половина усадьбы уже продана.