Они прожили без малого двадцать пять лет. Четверть века такой жизни, которая по всем человеческим меркам должна считаться счастливой, да и была такой. А что получили за свою любовь и преданность вот эти, состарившиеся на его глазах женщины? Они присохли к нему еще девчонками, краснощекими, горластыми девчонками с ошалело-счастливыми глазами. Поклонницы!.. Над этим принято смеяться. Но вот он умирает на их руках, да и жил последние годы, чего греха таить, на их добрых, терпеливых руках.
Наверное, в такие минуты возле смертного ложа должна находиться одна-единственная женщина, а он отходит публично. Артист усмехнулся про себя и этому слову, и самой мысли: что ж, настоящий актер должен умереть на сцене, на глазах зрителей. Это утверждал Остужев, но когда дело подошло к тому, предпочел выйти на пенсию, продлить тем самым жизнь и умереть в одиночку. Он тоже пенсионер, но умирает на малой сцене, на глазах самых благодарных зрительниц, на глазах женщин, перед которыми виноват без прощения.
Он отнял у них все: семью, любовь, детей, женскую долю, не дав ничего взамен. Даже контрамарками они не пользовались, считая недостойным ходить на него «по знакомству». Терпеливо выстаивали у касс, и сколько же денег из скромной инженерской зарплаты просадили они на билеты! А цветы? Букеты и веточки первых мимоз, летящие на сцену, а в торжественные дни — тяжелые корзины — их выносят, кряхтя, кривоногие капельдинеры; букетики ландышей, колючие розы, исчерна-красные осенние георгины у театральных дверей… Дорогое удовольствие!.. И все же не дороже брошенных ему под ноги судеб. Но ничего исправить нельзя, и останься он жить, все пошло бы по-прежнему. Он давно уже не волен в своих поступках. После первого, потрясшего его инфаркта и второго — маленького, которым он оплатил единственную попытку бунта, последовала сдача на милость победителя с голубоватой, тщательно уложенной головой. А раньше он жил слишком широко, вольно, загульно и эгоистично, чтобы видеть самопожертвование в безоглядном поклонении ему. Это казалось естественным и слегка докучным.
Он долго думал о своей вине, он ни о чем другом не думал, пока не потухло сознание и началась долгая агония.
Он не знал, что ряд знамений местного значения предварили его кончину. Когда прибыла вторично вызванная «неотложка», во всем доме погас свет, и врачи колдовали над ним при свечах. Когда приехала реанимационная машина, свет загорелся, но намертво встал лифт, и его несли на руках с шестого этажа. Он не знал всего этого в той жизни, где в нем еще билось сердце, ну, а в других пределах? Наверное, он узнал и об этих мелочах и о куда более важном, что омрачило ему уход. О том, что говорят и во что верят всей глубиной души служившие ему так преданно и бескорыстно прекрасные женщины: «Мы счастливые, мы самые счастливые на земле, свою лучшую жизнь мы прожили возле прекрасного»…
Утром в «Чародейке» раздался телефонный звонок, просили выдающегося женского мастера Марию Гавриловну.
— Манечка, я еду к вам. Никаких отговорок. Вы должны сделать мне голову. Да, Манечка! Сегодня мне нужно больше, чем всем остальным, вместе взятым. Я знаю, что у вас контингент… Муж умер. Что — как?.. Ночью. В больнице… Манечка, что с вами?.. Почему вы молчите?.. Ах, эмоции!.. Не хлюпайте и скажите толком. Ну вот, это другое дело. Еду.