— Покорнейше прошу ваше превосходительство указать, какое распоряжение я нарушил.
— Следует ли думать, что вам не известен мой приказ воздерживаться от наказаний, подобных тому, какое вы применили к кадету Алабышеву? А если уж возникает прискорбная необходимость, то делать сие только с моего личного разрешения...
— Я считал, ваше превосходительство, что приказ касается запутанных и сложных случаев. Сей же случай был так прост, что я полагал ненужным беспокоить ваше превосходительство. Вина кадета Алабышева была очевидна.
"И вины-то никакой не было, — подумал Крузенштерн. — Да и в этом ли дело?" Но говорить с подлецом о человеческих чувствах, о сострадании — все равно что рассуждать с нукагивским королем Тапегой про Бугерово сочинение о навигации. Бить надо было тем, что ему, Фогту, доступно: параграфами.
— Как вы сказали? — переспросил Крузенштерн. — Вы полагали?
Холодное, невидимое собеседнику бешенство вдруг поднялось в нем — со звоном в ушах, с ненавистью, но и с ясностью в мыслях. То, что испытывал он порою, когда сталкивался с тупостью, самодовольством и жестокостью. То, что испытал впервые, неожиданно, в тот давний день на шканцах, у Нукагивы. Тогда в словах Резанова прозвучала нагло-снисходительная интонация, которая только что еле заметно скользнула у Фогта.
Впрочем, сейчас Крузенштерн удержался от вспышки.
— Вы полагали... — тяжело повторил он. — А ведомо ли вам, что полагать и принимать свои решения офицеру Российской империи можно тогда, когда он в самостоятельном плавании, в бою или иных обстоятельствах, где требуется его личная ответственность? Находясь же в ежедневной службе под началом старших командиров, он первейшей своей обязанностью имеет выполнение инструкций и приказов, ему отданных.
Фогт опять дернул щекой и сказал, не теряя почтительного достоинства:
— Я учту замечания вашего превосходительства.
Крузенштерн откинулся на стуле. Сжал и расслабил лежавшие на столе кулаки.
— Замечания? Учитывать их вам уже нет надобности, вы более не наставник в корпусе. Но это еще не наказание, а лишь необходимая мера оградить воспитанников от вашего пагубного влияния. Поступок же ваш столь чудовищен, что я не решаюсь дать ему полную оценку и в рапорте Морскому штабу попрошу сделать это высших начальников... Пока же отправляйтесь под домашний арест и ждите решения. Если вам сочтут возможным сохранить офицерское звание, штаб, наверное, подыщет для вас место на корабле.
— Слушаюсь, — отрешенно отозвался Фогт. И добавил неожиданно: — Я и сам имел намерение проситься в эскадру.
— Отменно! — вырвалось у адмирала. — По крайней мере, ваша любовь к употреблению линьков и розог будет там не столь опасна. Взрослые матросы переносят зверства легче детей.
Фогт заговорил опять. То ли было ему уже все равно, то ли он не боялся быть дерзким, имея сильных заступников.
— Смею уверить ваше превосходительство, что в отношении матросов я всегда строго придерживался правил, установленных для русских военных кораблей.
Крузенштерн посмотрел ему в лицо. Они понимали друг друга. Ох как ненавидели и понимали!
— Я вижу ваш намек, господин капитан-лейтенант, — проговорил Крузенштерн, слегка расслабляясь. — Вам угодно сказать, что "Надежда", которой я в свое время командовал, была скорее купеческим, нежели военным кораблем. Но замечу, что на любом судне главная задача командира — не строгость ради строгости, а всемерное попечение об экипаже. Это правило дало мне возможность вернуться из плавания, не потеряв ни одного человека.
Опять дрогнула щека у Фогта, и он переглотнул. Словно загнал в себя чуть не вырвавшиеся слова.
— Говорите, если что-то хотели, — усмехнулся Крузенштерн. — Лишняя ваша мелкая дерзость не усугубит главной вины, не бойтесь.
— Я не хотел сказать ничего дерзкого. Замечу только, что Андрей Иванович Головачев хорошо знаком с нашей семьею. И он помнит судьбу несчастного своего брата...
"От этого и правда никуда не уйдешь", — подумал Крузенштерн. Помолчав, он медленно встал.
— Ну что же, — сказал он, глядя Фогту поверх головы. — Желая задеть меня, вы добились своего и тронули больное место... Однако, говоря о благополучном возвращении, я имел в виду матросов. Лейтенант же Головачев — блестящий моряк и офицер — стал жертвой тяжких обстоятельств, душевного недуга и собственных острых понятий о чести... — "О которых ты, сукин сын, понятия не имеешь", — добавил он мысленно. И продолжал: — Совесть наша друг перед другом чиста. А если есть чья-то вина, то теперь нас рассудит только всевышний... Ступайте...
Когда Фогт вышел, Крузенштерн постоял у окна, машинально ощупывая глазами такелаж и рангоут брига. Отметил досадный перекос фор-брам-рея и провисание грот-стень-штага. Ждал, что воспоминания об острове Святой Елены опять неумолимо и тоскливо лягут на душу. Но нет, не случилось. Потому что другая тяжесть — стыд и вина перед маленьким Егором Алабышевым — была сильнее других чувств. Иван Федорович тяжело прошел к порогу.
Григорий маячил неподалеку от двери.
— Матвеич, иди сюда... Что мальчик? Они его... сильно?
— Может, и не так уж сильно попервости. Да обидно же... Съежился в спальне, все еще плачет.