», освободил Тбилиси не от арабов (подобно Давиду1), а от тбилисцев. Что же до его сына, дедушки Антона, тоже по имени Антон, этот вместо врагов родины расстреливал в подвалах НКВД ее преданных сыновей. Запах убитых им мучает Антона от рождения… Мошка, вившаяся над их телами, кружит теперь над ним, но он не может сказать об этом прямо, все петляет, все как-то вкривь… Чего не придумывает… «Аракшом тижурк дан мобуд…» — «Это он сильно, а? Понесло парня!» — глянул тамада на следователя. «Пусть говорит», — коротко отрезал следователь. Он вырос в запахе мертвечины, им пропитаны все его мысли, сны и мечты… Этот запах мешал ему быть как все, ничего не знать об окружающем мире и думать о том, как заполучить новую кассету, американские сигареты, жвачку и майку со слоганом… Или же стать тем, чего требовали от него семья и школа — то есть сначала быть хуже отца, а затем лучше сына. Вот и весь советский идеологический компот… Он же все оглядывался назад, его влекло прошлое. Правда откладывает яйца в прошлом, как черепаха — в песке, но правда не вылупляется из яйца сама собой, она должна кому-то понадобиться, кто-то должен искать ее и найти хотя бы часть кладки, хотя бы одно единственное яичко… Вот и сейчас он возвращается оттуда, из прошлого, из прозекторской, с новым выводом (эпикризом), сделанным по старым данным. Его родина не умерла преждевременно и до срока, а была убита и для сокрытия следов преступления сброшена в книжную шахту всевозможных писаний и литературных трудов. Она там и лежит, на дне, изувеченная, преданная и проданная всеми двумя царями, четырьмя мтаварами, одним атабагом и бесчисленной сворой князей-азнауров, павшая жертвой их беспочвенной и безграничной гордыни, их ненасытной жадности. Ее не хватило на всех… «Вы — молодежь, убили ее», ворчит еще один безликий участник застолья. «Аракшом тижурк дан мобуд», отвечает на это Антон, но в отличие от Лизико безликий участник застолья флегматично выслушивает его абракадабру. Тогда как Лизико лишилась не только лица, но и рассудка — вслепую, наугад выскочила из машины и ворвалась в непролазные ежевичные дебри, только бы не слышать от мужа его дурацких перевертышей. «Больше не могу!», «Оставьте меня!», «Всех вас ненавижу!» Может статься, Лизико только искала повод? Объективности ради надо признать, что за мужем дело не стало — повод был дан без промедления. Аракшом тужурк дан мобуд… Между прочим, эта мысль пришла Антону в голову где-то между Квишхети и Тбилиси, между быть или не быть, когда в переполненной мошкарой машине его жена вдруг взбеленилась и без всякого повода выскочила вон. Чем отчаянней она сражалась с зарослями ежевики, тем основательней запутывалась в ее мощных колючих щупальцах. Тесть с Железным с трудом дотянулись до нее. Он к этому времени был ни на что не способен, впрочем, больше от волнения и страха, чем от усталости. Вывалив язык, как гончий пес, опираясь передними лапами на собственные конечности, он, словно посторонний понятой, смотрел, как вытаскивают из колючих дебрей его супругу, в разорванном платье, исхлестанную крапивой, покусанную муравьями, исцарапанную ежевичными плетями — из утробы колючего чудища вытащили не менее колючее дитя, — и, подхватив под мышки, грузной трусцой поволокли к машине, пока обессилевшее от родовых болей колючее чудище приходило в себя… А сие дает нам право утверждать, что нас все еще обжигает жаркое солнце античной трагедии, а в окрестностях Тбилиси пасется Троянский конь. Впрочем, как говорил господин следователь, «гром гремит, а дождя не видно», или другими словами- шуму много, а толку мало… («Ничего похожего я не говорил», — думает следователь). Тем более если жена все признала, как порядочная женщина, к тому же в самой интимной обстановке, в постели, где, говоря между нами, не надо слов, они теряют вес и цену, — в постели существенно и необходимо другое, поскольку только его габариты и несгибаемая воля решает все уравновешивает и нарушает равновесие, украшает и уродует, усиливает и обессиливает, унижает и возвышает, облагораживает и развращает, обвиняет и оправдывает все, что может произойти с человеком между двумя постелями. «Если я изменю тебе, то только с твоим отцом», — вот что шепнула ему в ухо жена в минуту интимнейшей близости, за мгновение до вознесения, когда ты еще не на небесах, но уже не на земле. Но при чем жена, если муж неправильно ее понял или понял так, как его устраивало. Особенно в такую минуту, когда ты где-то между небом и землей. Она любит моего папу, — возликовал он и запрыгал, как теленок, поскольку, если бы жена сказала, что терпеть не может его отца, он искренне бы огорчился, хотя трудно сказать, почему. Любовь как повод для убийства гораздо лучше ненависти, что, впрочем, ни на йоту не оправдывает убийцу. Напротив, даже утяжеляет его вину, хотя каким-то образом возвышает, украшает нимбом благородства. В самом деле, если не любишь, почему убиваешь? По какому праву? Право дает любовь. Только в том случае, если у тебя нет этого права, тебе одинаково наплевать и на жену, и на отца, как справедливо заметил господин следователь. («Неужели я так сказал?!» задумался следователь). Но если ты самовлюбленный эгоист, задиристый Отелло или мещанин во дворянстве, ты не сможешь так поступить. Вот и Антон не смог. Он взял топор и обрушил на голову отца, надеждой на которого жил от рождения и по сей день. Жену на сей раз пощадил. На столько его сразу не хватило. Как говорят — духу не хватило, кармы, или не знаю, как это называется по-грузински. Зато отцу показал кузькину мать! Если не убил до смерти, как в один голос утверждают специалисты этого дела, то одним ударом отсек ту самую ветку, на которой беспечно сидел до этого дня и, не пошевелив рукой, получал все, что нужно обычному тбилисскому балбесу для счастья, — еду и питье, джинсы, куртки, ботасы, пластинки, журналы, кассеты, немного карманных денег и, само собой разумеется, жену, хотя бы даже общую на двоих… Так что, в принципе, из него мог со временем сложиться человек, соответствующий требованиям времени — хуже отца и лучше сына, — и он мог бы со временем заняться каким-никаким прибыльным делом… Между прочим, если ему не помешают техническая непросвещенность и природная трусость, то может стать совсем неплохим папарацци. Во всяком случае, без аппарата и ничем не рискуя, он может вообразить в совершенно невообразимых ситуациях объект своих интересов, включая собственную жену, и, надо полагать, в его порядком развращенном воображении отпечаталось немало пикантных кадров, и для вас представляющих интерес. Так тебе нравится, любимая? Да, да… давай… А так? «Вот про это выкладывай, дорогой!» — оживился пучеглазый, похожий на сову. Но сам себя он прежде всего считает поэтом. Разумеется, непризнанным поэтом. Подлинные поэты или мертвы, или не признаны. Те, кто печатается, прислуживают власти, ибо любая власть разрешает публиковать только то, что считает полезным для себя, а не для поэта. Возможно, для поэта подобная публикация и позорна, но, поскольку он сознательно идет на нее, его не мучают угрызения совести. Он же служит своей мечте, не пошевелив пальцем. Как вор в законе. Не пишет, не читает. Свои шедевры производит на свет втайне от всех, как выблядков — рождает в воображении и там же заживо закапывает. Но все равно считает себя поэтом, и, надеюсь, вы согласитесь, что никто не запретит ему этого. Это его собственная, личная демократия, на которую не двинешь с танками. Хотя в далекой юности, в пору наивного благодушия, когда еще веришь и веруешь, в одной редакции его стихи, свежие, как зелень, собранная веселой невесткой, по причине отразившихся в них мировоззренческих отклонений… А в другой редакции, так же исходя из выразившегося в стихах взгляда на жизнь… С тех пор он забыл о существовании редакций. Ни разу больше не попытался напечататься (тут следователь заерзал на стуле и нервно подбросил коробок со спичками; похоже, и он в юности марал бумагу). Не заботился о славе. Напротив, с тех пор только наедине с собой, в глубине души он таков, каков на самом деле. Вы сейчас видите маску, хитро подобранную и ловко прилаженную к лицу. Земная слава смешна ему, и он искренне удивляется, когда видит, на что идут люди ради мимолетного самообмана. Он же служит мечте и мечтает о вечности. В таком масштабе слава — дневной рацион, и ради нее, разумеется, не стоит убивать отца. Эту версию также следует исключить раз и навсегда, как будто у нас имеется хоть какая-нибудь версия. Говорят, что крошек славы даже ворон не клюет. Они опасны для жизни. Ворону трехсотлетнее картавое одиночество дороже той славы. Зато человек падок на нее, хоть и мрет, не может переварить. Точнее, не знает меры. Каждый раз хватает лишку. А лишнее все во вред: и еда, и вино, и наркотики, и любовь, и даже сама слава… Мать Антона — Фефе ввела своей свекрови лишнюю дозу морфия; а жена Антона Лизико сверх меры полюбила свекра, отца Антона — Раждена Кашели, в результате чего свекровь одной и свекор другой рано распрощались с жизнью, может быть, и не на много, но все-таки раньше, чем было суждено Господом. Исходя из вышесказанного, можно с достоверностью заключить: вводит ли невестка свекрови или свекор невестке, итог одинаково прискорбный… И все-таки по сей день Антон не совершил ничего значительнее, важнее и, что самое главное, необходимее, чем убийство отца, не совершил и не содеял ничего за всю свою двадцатитрехлетнюю жизнь. Двадцать три года он бессмысленно, бесцельно, без всякого интереса, то есть без оазисов и миражей, брел по голой, воспаленной пустыне, плыл, словно надутый воздухом шар, а тело отца (все равно, найдут его или нет) оказалось для него обычным балластом. Труп отца превратил надутый воздухом шар (какие продаются на каждом шагу) в аэростат и помог вернуть на землю, хотя бы для того, чтобы он предупредил вас о грозящей опасности. А что в итоге? Как об стенку горох. Вот она, перед нами — та же наша родимая беспечность — пей-гуляй!.. «Ты уж с землей нас не сравнивай», — благодушно посмеивается тамада. «Дайте и мне сказать один тост… Сколько можно слушать этого нэсастаявши убийца…1» злится пучеглазый. Но пучеглазый не знает, хотя непременно должен бы знать, что убийство отца для Антона реализация общественного долга, осуществление общей страстной мечты, а не просто выяснение личных отношений… Убив отца, он ставит точку и в своей жизни, поскольку его жизнь имеет смысл, только пока существует отец: его единственное предназначение, как у не наполняющейся меры, у особого сосуда — каждый день по капле наливаться, но так и не наполниться неудержимым желанием отцеубийства. А он — ра-аз! — (как говаривал отец), и одним ударом покончил с двадцатитрехлетней бессмысленностью. А посему говорить об аффекте, к чему осторожно склонял его следователь, несколько даже неловко. («Только если скажешь сам», — усмехнулся в душе следователь). Единственное, что он не может себе простить, все тот же наивный, беспомощный позыв мягкосердечия, доброты, овладевший им в самое последнее мгновение, когда он остался лицом к лицу с отцом, неожиданно и, между прочим, не в первый раз. Впервые они оказались вот так, лицом к лицу, лет десять назад, на улице, в каком-то подъезде, и почти так же неожиданно, как вчера на кухне… Они были у кого-то в гостях, где-то за городом, и возвращались за полночь; когда въехали в город, отец велел шоферу остановиться. «Подожди здесь», — сказал Железному, а сами пошли по улице пешком, пока не отошли от машины на изрядное расстояние, где отец чуть не силой втолкнул его в подъезд; там он сперва снял пиджак, аккуратно сложил и вручил ему: «Смотри, не запачкай», — потом повернулся к стене, сунул в рот два пальца и с утробным рыком изрыгнул непереваренные пищу и вино. Вот и все. Больше ничего. Между отцом и сыном не было сказано ни слова. Чистый, аккуратно сложенный платок, которым отец вытер губы, он бросил на блевотину, забрал у сына пиджак и, как ни в чем не бывало, вышел из подъезда. Но если там, в подъезде с кислым запахом блевотины, Антон впервые по-настоящему испугался отца и почувствовал над собой его абсолютную власть, позволяющую хозяину делать все, что угодно, вчера, на кухне, он так же впервые пожалел отца, вернее, с болью осознал, что вправе сделать с этим ничтожеством все что угодно… Он никогда не видел отца таким беспомощным, беззащитным и омерзительным (наверное, из-за наготы), и вдруг ему страшно, невыносимо захотелось, чтобы он попросил прощения. Нет, наоборот — чтобы простил сыну неожиданную решимость, точнее, наглость, и, не беря греха на душу, сказал бы в своем стиле: «Ну что ты, дурень, что ты, дурень дурень», — поскольку любое отцовское слово, сказанное любым тоном, вышибло бы топор из его рук, а не подлило бы масла в огонь и не усилило бы приступа врожденной неизлечимой болезни, а именно — жажды отцеубийства. Но, похоже, отец знал об этом никто не знает сына, как отец, — и сегодня Антон с полной ясностью сознает лишь одно: он, скорее, простил бы отцу похабную возню с женой, но не это молчание… Даже занесшего топор, отец ни во что его не ставил. Как будто перед ним стоял не убийца, а его собственное отражение, тень, воздушный пузырь. И узрели глаза Антона неповторимейшее из зрелищ — «величайшую загадку» и «глубочайшую иронию», как определяли смерть его любимые поэты, и, что скрывать, он до сих пор потрясен увиденным. Сдается, что он всем тут порядком надоел, поскольку может без конца говорить на сокровенную тему. Но зато его совершенно не волнует вопрос о том, «на какой почве» повздорили отец с сыном. Отцы и дети — изначальное разногласие, раздор, разделение, если угодно, отсечение лишнего и мучительного. Отец всегда охотно отделяет сына, а сын галопом убегает от отца, чтобы шлепнуться в темном стойле возле матери и, надежно защищенному, обрасти мясом, обрести лицо, значение и вес, набраться кое-какого ума-разума и уже потом неспешно, вразвалку выйти на припек, на божий свет, с тем чтобы сразу бросить вызов отцу, уже не зная и не помня ни причины, ни повода… А следователь играет спичечным коробком, так же как играл в своем кабинете, только здесь ему явно не хватает места, стол тесно уставлен графинами, бутылками и стаканами разных форм и размеров, загроможден блюдами, блюдцами, мисками и салатницами; три разновидности сыра, две икры, пять лобио, десять мхали, колбасы, балык, сом в уксусном соусе, осетрина в ореховой подливе, цыплята в чесночном растворе, форель-цоцхали, кабабы, хинкали, каурма из печени, чакапули из телятины, хашлама, шашлык, луговые шампиньоны, грибы-разносолы… Спичечный коробок падает то в недопитый стакан, то в полупустое блюдо, вымокший в вине, подливах и соусах, он набух, размяк — и в руки-то не взять, но следователь упрямо продолжает играть. «Выходит, если поубиваем отцов, наши дела пойдут на лад. Так, что ли, тебя понимать?» — задирается пучеглазый, похожий на сову. «Все, что знал, я сказал», — упрямо твердит он. Два безликих участника застолья уже уснули. Положили головы на стол, как дыни на прилавок, и храпят, как зарезанные. «От таких молодцов задержанному не убежать!» посмеивается тамада. Но и у Антона больше нету мочи. Голова обрывается. Глаза слипаются. Но стоит их закрыть, как все опять начинает кружиться, набирая скорость, перемешиваясь, перетекая из одного в другое, сливаясь в голово-кружительном полете, замкнутое в единый круг времени и пространства: стол в объедках, лужицах и пятнах, мокрая солонка, вилка в стакане, рыбий остов в лобио, почерневшая каурма с ободками застывшего жира, пупки хинкали, окурок в хлебе, лоснящаяся задница девки с воткнутым в нее листиком на черенке, мужчина со спущенными штанами, студенистые потроха, собаки, запутавшиеся в куриных кишках, взлетевший на перила петух, ржущий, как конь, квакающие лягушки (это отчетливей всего) и головы на столе, омерзительно храпящие слюнявыми ртами… Ну разве тюрьма хуже этого?! Невыносимей?! Тягостней?! Напротив. Там и времени больше, и простора… Сидишь себе… Из зарешеченного окна (да хоть через дырку в стене) видны каменистые горы и заросшие вереском безлюдные пустоши… Есть ли в мире пейзаж краше?! Вряд ли… Хоть до смерти смотри, не насмотришься… К тому же пейзаж меняет цвет, и не только ежедневно, но несколько раз на дню: при восходе солнца, в полдень и на закате… Он совсем разный перед дождем, в дождь и после дождя… А когда разгуляется ветер и вдруг вывалит невесть откуда припрятанные кучевые облака и хранимые в тайне цвета… И совсем особенный тот пейзаж, та картина под чистейшим снежным покровом — земля исчезнувшая, притихшая, затаившаяся, но в любую минуту готовая явить свою преображенную, девственную наготу…