— Мастеровой… Я шел слушать филармонический концерт.
— А! — И я был оглушен здоровою оплеухою, от которой меня отшатнуло в сторону.
— Што вы деретесь-то? — сказал я.
Но я был оглушен уже двумя офицерскими оплеухами.
— Он полковника обругал пьяницей, — пояснил городовой.
— А! ты так! Вот… вот… Бей его мерзавца! Бей его до полусмерти!
И меня били жестоко. Я лежал на полу и только молился: господи, укроти филармонию… Никогда больше не стану разыскивать хороших концертов.
Слава богу, оставили целого, но сильно измятого.
Наконец городовой повел меня в часть; но мы шли немного, городовой взял извозчика. От городового я узнал, что филармонический концерт уже давно окончился, и тут-то я спохватился, что я сунулся в воду, не спросясь броду. Городовой был вежлив и сообщил мне, что меня, быть — может, и выпустят завтра.
О, роковое это слово «быть может»!
— А бить будут? — спросил я городового.
— Накладут…
— Но за что? за что, господи! — возопил я.
Долго мы ехали от участка в часть; много миновали мы народу. Весь хмель у меня прошел от побоев стыдно мне было людей, тех людей, которые шли пешком. Попадались даже и пьяные, и я бы дорого дал городовому, если бы он мен пустил, но городовой помалчивал, и извозчик говорил про меня: «Знать, впервые привелось на саночках кататься. Ишь, любите даром ездить, мазурики эдакие!.. Пусти тебя пешком — небось убежишь ведь!..»
Было уже темно, как мы приехали в часть; но здесь уже угощение было получше.
Сперва меня ударил городовой за то, что я не стал платить извозчику деньги. И, отняв у меня портмоне, сам рассчитался с извозчиком, потом портмоне возвратил мне.
— При бумаге из участку… Обругал полковника, — сказал городовой дежурному.
— Ты?.. ты обругал! — закричал дежурный офицер, сопровождая слова ударами.
Я молчал. Тут было людно, мрачно. Голова моя и бока мои начали болеть.
— Што ж ты молчишь? — крикнул другой, по-видимому из подчасков, ударив меня в шею так, что я толкнулся на что-то твердое, но оттуда тотчас же отскочил от удара в угол.
— Как вы смеете драться? — крикнул я с остервенением, но меня вытолкали в дверь на двор и через три минуты втолкнули с побоями в темную, большую грязную, вонючую избу не избу, комнату не комнату, подвал не подвал, освещенный лампой с керосином. В ней слышалось множество голосов, в нее доходили откуда-то песни, свистки, ругань.
— Вот тебе и филармония! — проговорил я.
— Зададим мы тебе гармонию. Раздеть его! — крикнул дежурный городовой.
Я не стал давать своей одежды, но я не знал полицейских порядков: я был здесь как игрушка, как котенок, которого ребятишки пичкают и таскают за хвост как угодно. Так над моей особой излавчивались отличным образом, колотя в щеки, по голове, в грудь — и особенно в шею. И я молчал, думая: скоро ли они мне отведут квартиру? Но долго еще сопровождалось отрезвление. С меня было снято все, кроме рубашки и подштанников, но зато теперь больнее были удары, голые мои ноги зябли от холодного сырого пола.
Думал ли я когда-нибудь попасть так неожиданно в этот вертеп?
Наконец меня втолкнули в удушливый темный коридор, по обеим сторонам которого сквозь деревянные решетки едва мелькал огонь и откуда выглядывали, как призраки в тумане, люди в рубахах или рваных поддевках. По обеим сторонам народ говорил, ругался, по коридору кто-то ходил и сопровождал меня ударами до двери в одну камору, называемую мышеловкой. Эта камора — сажени полторы длины, около сажени ширины и сажени полторы вышины, с полукруглым окном почти около потолка над нарами, устроенными на пол-аршина от полу, с когда-то крашенными охрой стенами, с отстающей уже штукатуркой, с грязным полом, на который постоянно плюют, — была пропитана махоркой и другим запахом. Камора освещалась изломанной лампой; в каморе топилась печь; у двери висело ведро с водой. Камора была набита людьми: народ сидел и лежал на нарах, лежал под нарами, сидел на полу, стоял около стен.
— Пьяницу привели! спрыски надо делать, — кричали арестанты.
Я стоял среди полу; меня не пускали ни на нары, ни под нары, ни на пол.
— Дайте барину подушку! И меня ударили в шею.
— Братцы, меня уже много били! — сказал я, плача.
— Дайте ему платочек слезы утереть.
Я не буду описывать вам всего подробно, как меня били. Но в каморе били меня немного. Я сказал арестантам, что у меня есть деньги, которые отобрал от меня дежурный, и обещался дать им рубль перед выпуском. За это мне дозволили лечь на нары и даже давали покурить табаку. Но с непривычки, братцы мои, да еще избитому не очень-то приятно лежать на голых досках, подложивши под голову кулак. Но еще неприятнее вместо филармонического концерта попасть в мышеловку.
Камора наша не запиралась на замок, и так как она находилась рядом с отхожим местом, то дверь отпирали часто; к нам приходили посетители, которые приходили посмотреть на пьяницу, но я лежал, прикинувшись очень больным.
— Саданите его хорошенько, чтобы он чувствовал, каково в часть попадать.
— Чувствую, други! Ох, как чувствую… Едва жив.
— Не беспокойся — не убьют. Здесь бьют ловко, умеючи. Хорошу ли ты науку-то прошел?
— Хорошу.
— То-то. От нас еще достанется — свезут в больницу, а потом и па кладбище.