Эротическая утопия - [38]
Постепенно из «Смысла любви» становится очевидным, что объектом критики является не фетишизм, а современные терапевтические практики его лечения. Хотя в «Psychopathia Sexualis» не упоминается использование в терапевтических целях порнографических картинок с обнаженными женщинами, Соловьев обвиняет психопатологов, подобных Крафт — Эбингу и Бине, в том, что они используют подобные приемы, чтобы «излечить» то, что они считают отклонениями от нормы:
больного заставляют частью настойчивым медицинским советом, преимущественно же гипнотическим внушением, занимать свое воображение представлением обнаженного женского тела или другими непристойными картинами нормально — полового характера (sic!), и затем лечение признается удавшимся и выздоровление полным, если под влиянием этого искусственного возбуждения пациент начнет охотно, часто и успешно посещать lupanaria [публичные дома]. Удивительно, как эти почтенные ученые не были остановлены хотя бы тем простым соображением, что чем удачнее будет терапия этого рода, тем легче пациент может быть поставлен в необходимость от одной медицинской специальности обратиться к помощи другой и что торжество психиатра может наделать больших хлопот дерматологу [76].
Как и Толстой (заявлявший в «Крейцеровой сонате», что современная медицина посылает юношей «в дома терпимости», а потом «с ужасной важностью» лечит их от сифилиса), Соловьев осуждает посещение публичных домов, поскольку оно ведет к венерическим заболеваниям[77]. Он, однако, идет даже дальше и сравнивает проституцию с некрофилией, а тело проститутки с «мертвечиной» — образы, напоминающие характерные для XIX века изображения проститутки как больной части общества, неизбежно отсекаемой от него[78]. И все‑таки более существенно, что, сравнивая фетишизм и проституцию, Соловьев отдает предпочтение первому, называя его более «нормальным», а не просто более гигиеничным. Таким образом, он осуждает определение психиатрами сексуальной нормы как гетеросексуального влечения, основанного на регулярном посещении публичных домов. Именно здесь, при переходе от гигиенического мышления к нормативному, заявление Соловьева о нормальности фетишизма становится невнятным. По — видимому, его объяснение исходит из предположения, что проституция — это форма фетишизма: тело проститутки — объект фетишизма, пишет Соловьев, только в отличие от передника оно заражено. Он даже утверждает, что все формы коитуса у мужчин — не только в публичном доме — связаны с фетишизмом, который игнорирует личность женщины, особенно в духовном аспекте[79]. Что же тогда можно сказать о его эротической стратегии, нормализующей фетишизм?
Приведя стандартное определение фетишизма: «часть ставится на место целого», Соловьев далее квалифицирует его как «принадлежность — на место сущности»[80]. Хотя в данном контексте «сущность» относится ко всему телу женщины, в более общем смысле Соловьев определяет «сущность» как союз мужского и женского — всего лишь фрагментов целого — в едином андрогинном поле, знаменующем конец природы и истории и начало эротической утопии, побеждающей смерть. До этого момента фетишизм в виде принадлежности (метонимического чистого передника) Соловьев предпочитает фетишизированному обнаженному женскому телу. Это исключает как сифилис, так и дурную наследственность и оправдывает фетишизм самого Соловьева и его почитание фрагмента.
Подразумевая, что фетишизм — извращение, которое берется за образец, Соловьев почти на целое столетие предвосхищает часто цитируемое аналогичное высказывание Фуко[81]. Не вполне внятное, постфрейдистское утверждение Фуко о том, что фетишизм — основная перверсия fin de siècle, вероятно, все же яснее, чем заявление Соловьева. Полностью осознавая первичную функцию вытеснения в перверсивном сексуальном поведении, ученый XX века видит то, что Соловьеву не нужно было формулировать или, возможно, что он не мог полностью оценить в свое время: что в конце XIX века фетишизм был моделью извращенного поведения вообще.
В письме к вдове Алексея Толстого Соловьев открывает собственные фетишистские пристрастия. Он пишет, что ее племянница, Софья Хитрово, не дала ему «никакой реликвии, хотя и обещала… так что главным предметом моего иконопочитания остается по — прежнему фотография с оторванной головой»[82]. Голова была отделена от тела, как пенис во фрейдистской фантазии о кастрации, и Соловьев находит это недостаточным, подразумевая, таким образом, что портрету недостает полной силы фетиша. Однако, как пишет его сестра М. С. Безобразова, Соловьев носил вязаный башмачок кого‑то из детей Хитрово в кармане жилета: «он доставал его, восхищаясь, смотрел на него с улыбкой, иногда целовал и опять бережно прятал. Раз он пришел в отчаянье, т. к. ему показалось, что он его потерял, поднял тревогу, но через несколько минут вернулся, держа в приподнятой правой руке бережно, двумя пальцами розовый башмачок». Это выдает склонность философа к фетишизации обуви, о которой он читал у Бине и Крафт — Эбинга
Ольга Матич (р. 1940) – русская американка из семьи старых эмигрантов. Ее двоюродный дед со стороны матери – политический деятель и писатель Василий Шульгин, двоюродная бабушка – художница Елена Киселева, любимица Репина. Родной дед Александр Билимович, один из первых русских экономистов, применявших математический метод, был членом «Особого совещания» у Деникина. Отец по «воле случая» в тринадцать лет попал в Белую армию и вместе с ней уехал за границу. «Семейные хроники», первая часть воспоминаний, охватывают историю семьи (и ей близких людей), начиная с прадедов.
Погребение является одним из универсальных институтов, необходимых как отдельному человеку, так и целому обществу для сохранения памяти об умерших. Похоронные обряды, регламентированные во многих культурных традициях, структурируют эмоции и поведение не только скорбящих, но и всех присутствующих. Ольга Матич описывает кладбища не только как ценные источники местной истории, но прежде всего – как музеи искусства, исследуя архитектурные и скульптурные особенности отдельных памятников, надгробные жанры и их художественную специфику, отражающую эпоху: барокко, неоклассицизм, романтизм, модерн и так далее.
«Физическое, интеллектуальное и нравственное вырождение человеческого рода» Б. А. Мореля и «Цветы зла» Ш. Бодлера появились в 1857 году. Они были опубликованы в эпоху, провозглашавшую прогресс и теорию эволюции Ч. Дарвина, но при этом представляли пессимистическое видение эволюции человечества. Труд Мореля впервые внес во французскую медицинскую науку понятие физического «вырождения»; стихи Бодлера оказались провозвестниками декаданса в европейских литературах. Ретроспективно мы можем констатировать, что совпадение в датах появления этих двух текстов свидетельствует о возникновении во второй половине XIX века нового культурного дискурса.
Статья посвящена инструментарию средневекового книгописца и его символико-аллегорической интерпретации в контексте священных текстов и памятников материальной культуры. В работе перечисляется основной инструментарий средневекового каллиграфа и миниатюриста, рассматриваются его исторические, технические и символические характеристики, приводятся оригинальные рецепты очинки пера, а также приготовления чернил и красок из средневековых технологических сборников и трактатов. Восточнохристианская традиция предстает как целостное явление, чьи элементы соотносятся друг с другом посредством множества неразрывных связей и всецело обусловлены вероучением.
Питер Беллвуд, известный австралийский археолог, специалист по древней истории Тихоокеанского региона, рассматривает вопросы археологии, истории, материальной культуры народов Юго-Восточной Азии и Океании. Особое внимание в книге уделяется истории заселения и освоения человеком островов Океании. Монография имеет междисциплинарный характер. В своем исследовании автор опирается на новейшие данные археологии, антропологии, этнографии, лингвистики. Peter Bellwood. Man’s conquest of the Pacific.
Король, королевы, фаворитка. Именно в виде такого магического треугольника рассматривает всю элитную историю Франции XV–XVIII веков ученый-историк, выпускник Сорбонны Ги Шоссинан-Ногаре. Перед нами проходят чередой королевы – блистательные, сильные и умные (Луиза Савойская, Анна Бретонская или Анна Австрийская), изощренные в интригах (Екатерина и Мария Медичи или Мария Стюарт), а также слабые и безликие (Шарлотта Савойская, Клод Французская или Мария Лещинская). Каждая из них показана автором ярко и неповторимо.
Эта книга — рассказ о двух городах, Лондоне и Париже, о культурах двух стран на примерах из жизни их столиц. Интригующее повествование Конлина погружает нас в историю городов, отраженных друг в друге словно в причудливом зеркале. Автор анализирует шесть составляющих городской жизни начала XIX века: улицу, квартиру, ресторан, кладбище, мир развлечений и мир преступности.Париж и Лондон всегда были любовниками-соперниками, но максимальный накал страстей пришелся на период 1750–1914 гг., когда каждый из них претендовал на звание столицы мира.
Эти заметки родились из размышлений над романом Леонида Леонова «Дорога на океан». Цель всего этого беглого обзора — продемонстрировать, что роман тридцатых годов приобретает глубину и становится интересным событием мысли, если рассматривать его в верной генеалогической перспективе. Роман Леонова «Дорога на Океан» в свете предпринятого исторического экскурса становится крайне интересной и оригинальной вехой в спорах о путях таксономизации человеческого присутствия средствами русского семиозиса. .
В книге исследуются дорожные обычаи и обряды, поверья и обереги, связанные с мифологическими представлениями русских и других народов России, особенности перемещений по дорогам России XVIII – начала XX в. Привлекаются малоизвестные этнографические, фольклорные, исторические, литературно-публицистические и мемуарные источники, которые рассмотрены в историко-бытовом и культурно-антропологическом аспектах.Книга адресована специалистам и студентам гуманитарных факультетов высших учебных заведений и всем, кто интересуется историей повседневности и традиционной культурой народов России.