Нас медленно кружило по омуту, и это было очень неудобно — глубина везде разная, пока приловчишься — замаешься впустую. Наконец, Шурка дернулся так, что я чуть не слетел от неожиданности в холоднющую воду, уже так застудившую все ноги, что, наверное, можно было делать ампутацию без наркоза. Шурке попался ерш, и он, долго ругаясь, снимал его — ершишка заглотил крючок намертво и растопырился по-боевому, не думая сдаваться! — Вот, гад, так ты еще колоться! Харя наглая… Вот чавка, не дай бог такую…
Потом Рыжий упустил пару рыбок, а одну так поддернул вверх, что она шлепнулась между бревен плотика и быстро протиснулась в щель, как сквозь пальцы. И я все больше копил раздражение и не мог привыкнуть к его движениям, таким же, как его голос, очень уж резким, и даже уже ждал каждого толчка, заведомо вспыхивая.
Солнце садилось, и по реке потянулся туман, добавивший промозглости и холода. Мы решили встать на шесты и попробовать ловить на одном месте, все еще не сдаваясь и не признавая нашу затею безнадежной. Неожиданно я за что-то зацепился на дне и уже собирался от накопившейся злости рвануть лесочку — пропади все пропадом! — как зацеп сдвинулся и пошел, пошел в сторону. Где-то там, в глубине, села на маленький зимний крючок внушительная рыбина — и как же ее теперь вытаскивать на плот? Я к этому не готовился — если бы дело было летом, я бы запасся подсачком, а тут ведь собирался только попробовать, как зимой, а зимой — знай, бегай у лунки и тащи в прорубь, и всё…
— Рыба… — прошептал я Шурке. Тот мгновенно обернулся и понял, что я вываживаю что-то серьезное, и, не раздумывая, плюхнулся на колени, намочив штаны и рукава ватника, высматривая в глубине рыбину и громко командуя: — Давай, давай!
На мгновение мне стало смешно — Рыжий растопырился и занес над водой свою клешню, такую же цеплючую, как и его голос, как весь он — посмотрел бы он на свою напряженную красную будку со стороны! Куда там ершу или налиму… Я потихоньку выбирал леску, то стравливая, то подтягивая, — наконец, из глубины показался крупный, какого я никогда не видел, какой-то голубовато-черный окунь. Он плескался у борта плота, как будто красуясь, но Шурка цепко схватил его за загривок, как птица, и поднял. — Во! Ну, ты смотри! Во, гад, красавец! Серый какой…
В тумане, в сумраке я уже не стал спорить — зеленый он с полосами, черно-голубой или серый, надо было скорее продолжать ловить, пока клюет. Шурка переместился на мою сторону плота, и мы, забыв все — время, студеный жар воды, раздражение, — стали ловить этих окуней, клевавших очень редко, но так сильно, будто бы их там, под водой, изливали из свинца каждые четверть часа.
— Крупный стандарт идет! — восторженно измерял и ласкал окуней взглядом Шурка, иногда приоткрывая сумку. Мы уже вытащили с десяток на двоих, когда неожиданно над нами что-то зашуршало. Я подумал, что это Лешка, сейчас заведет разговор о том, как хорошо сейчас дома, но вдруг раздался другой голос:
— Мальчики… Вы где?
Это была она, Ленка, ее тихий голос чуть не столкнул меня в воду. Мгновение — и я бы бросился бежать к берегу по воде, но Шурка почуял и схватил меня: — Ну ты, псих!… Полегче!
Предатели, они пришли втроем, но до поры держали в секрете.
— Ну что, мотаем? — усмехнулся Рыжий и слегка подмигнул — вот гад конопатый, вот будка хамелеонская, провокатор рыжий. Я с усилием кивнул — да бог с ней, с рыбой. Не знаю, что бы сделали на моем месте папик или Игорь, но я лихорадочно все смотал, кое-как побросал в сумку, и мы погребли к берегу, хотя казалось и вправду, что по воде можно было спокойно пройти, разгребая туман, как кусты.
Таковы же и все остальные мои действия — меня рвет на части — бежать, сделать шаг, но там, куда надо шагнуть, — туман и вода, а не земля и твердь: видимо, я так уже приготовился к чему-то другому, что оказался застигнут врасплох. За последние дни папино и Игорево кладбище стало мне роднее, чем улицы, а пустыня в лесу — более живой, чем наш шумный класс, и вот, все, что я, одичав, выстроил внутри — опрокидывается, и я не знаю — что же делать, ведь все происходит в нами взаправду, совсем не так, как во время школьных походов, когда снисходишь до того, что жаришь на костре ломтик хлеба и моешь руки с мылом и полотенцем — это в лесу-то, в тайге, где одному никогда такая блажь не пришла бы в голову. И этот хлеб, и огромное полотенце, и ненастоящий походный костер, и вытоптанная поляна, дурачества — ведь все это ненавидишь, когда остаешься один, а со всеми — делаешь. Но сейчас-то, вчетвером, это — взаправду, и рыба в сумке ворочается не игрушечная, и тайга кругом, и такая тишина — оглохнуть можно. Но что с этим делать?
Там, в походе, я собрался все же смыться от костра и уйти домой — но на опушку вдруг выскочил горностай и приблизился так, что пожалуй, можно было попытаться поймать его руками. Я успокоился и думал, что это знак — кто-то целует мои намерения и говорит: потерпи ты эту бестолковщину, знаем, что это в тягость, но ради всех. Теперь же я думаю, что это все же был другой знак — уйти, это царственное достоинство. Уйти — надо иметь право, и жить тогда совсем другой жизнью и никогда больше не возвращаться в оставленный круг.