– Dies irae… Кто пел, кто плакал, а кто и смеялся; выли, как сумасшедшие. Размахивали руками, и все торопились. Бежали толстые монахи. От кого они бежали? – за ними по дороге было пусто; кротко грелись на солнце развалины, и огонь уходил в землю, дымился устало.
От кого они бежали? – позади их было пусто.
Только коснешься дерева рукою, а уже падает зрелый апельсин… один, другой, третий. Будет славный урожай. Хороший апельсин – как маленькое солнце, и когда их много, то хочется улыбаться, словно в солнечный день. И листья так темны, как ночь позади солнца, – нет, они зеленые, они темно-зеленые. Зачем говорить неправду, Джеронимо? Они зеленые.
Но как осторожен глухой черт, подземный трубач, которому все мало кажется от глухоты: город разрушил, а апельсин оставил висеть на ветке и ждать Джеронимо. Только коснешься рукою ствола, а уже падает зрелый апельсин… один, другой, третий. Их морем повезут в далекие страны. И в тех далеких странах, где холод и туманы, на них будут смотреть люди и думать: вот какое бывает солнце.
Паскале профессор – мы звали его так: il professore" потому что он был мудр, умел сочинять стихи и обо всем говорил благородно. Он умер.
Отчего мне становится страшно, я иду все быстрее? Там мне не было страшно.
Я и не знал, что мои ноги так любят ходить. Они любят каждый свой шаг, и с каждым шагом расстаются печально, хотели бы обернуться назад; и так ненасытны они, что самая длинная дорога кажется короткой, самая широкая – узкою. Им жалко – подумай! – что они не могут шагать сразу: взад и вперед, направо и налево. Если бы им дать волю, они всю землю покрыли бы следами, не оставили кусочка; и еще искали бы нового.
И вот еще чего я не знал: я не знал про мои глаза, что они умеют дышать.
Далеко видно море.
Что еще рассказать тебе? Меня схватили жандармы.
Снова ты запер двери моей тюрьмы, человек. Когда ты успел построить ее? – еще в развалинах лежит твой дом, еще кости твоих детей не обнажились на могиле, а ты уже стучишь молотком, склеиваешь цементом послушный камень, протягиваешь перед лицом покорное железо. Как ты скоро строишь тюрьмы, человек!
Еще твои церкви в развалинах, а тюрьма уже готова.
Еще твои руки трясутся от страха, а уже хватаются за ключ, звенят замком, запирают. Ты музыкант: при звоне золота тебе необходим и звон кандалов, – пусть это будет бас.
Еще стоит мертвечина в твоем бледном носу, а ты вынюхиваешь что-то, быстро ворочаешь носом. Как ты скоро строишь тюрьмы, человек!
Даже не звенит железо – так оно сильно; и холодно на ощупь, как чье-то ледяное сердце. Молчит и камень стен – так он горд, предвечен и могуч; и холоден на ощупь, как чья-то ледяная мысль. В назначенный час приходит тюремщик и бросает мне корм, как дикому зверю. А я скалю зубы – отчего мне не скалить зубы? Я голоден и гол. И бьют заведенные часы.
Ты доволен, господин мой, человек?
Но я не верю в твою тюрьму, господин мой, человек. Но я не верю в твое железо, – не верю в твой камень – в твою силу, господин мой, человек. То, что я видел разрушенным, вновь не срастется никогда.
Так сказал бы и Паскале профессор.
Заводи часы – они хорошо показывают время, пока не станут. Звени ключами – ведь и самый рай ты запер на ключ. Звени ключами и запирай – они хорошо запирают, пока есть дверь. И осторожно ходи кругом.
И когда станет тихо, ты скажешь: теперь хорошо, теперь совсем тихо, – и ляжешь спать. Теперь совсем тихо, скажешь ты, и я слышу, как он грызет железо зубами, но железо крепче – скажешь ты и ляжешь спать. И когда ты уснешь, сжимая ключи счастливою рукою, – вдруг заревет подземный трубач, грохотом разбудит тебя, силою ужаса поднимет, крепкою рукою поставит: чтобы ты видел смерть, умирая. Широко, как день, разверзнутся твои глаза – их раздерет ужас; и у твоего сердца вырастут уши – чтобы ты слышал смерть, умирая.
И остановятся часы.