Что меня более удивляло б нынешнем репинском деле, это — что многие, кивая главами, всего горше упрекали художника, за что? — за то, что он от чего-то к чему-то перешел, что он не остался на прежнем месте, что он не был тверд, прочен и устойчив. Какие забавные люди! Словно тот, у кого случилась чахотка или водяная, ревматизм или расстройство нервов, присягнул этим болезням на веки веков вечные, должен быть им верноподданный слуга и поклонник, и даже думать не смей от них избавиться. Нет, будь им прочен и верен, носи эти гадины в себе, облизывайся и благодари усердно. Тогда ты самый хороший, самый настоящий человек.
«Репин два года тому назад говорил вон что, а теперь говорит вот что». Ну, что ж, и слава богу, что он стал говорить то, что теперь говорит, а не то, что тогда говорил. Можно молебен служить, можно пудовую свечку поставить, а не то что попрекать.
Разве Белинский худо сделал, что отступился от прежних уродливых мыслей и перешел в самый что ни есть противоположный лагерь?
Некоторые дворняжки попробовали тявкать, что вот, мол, Репин однажды говорил про академии то-то, а теперь стал говорить другое. Неправда, неправда, тысяча раз неправда и клевета. У Репина, на его веку, не раз бывали ошибки и недочеты в его (впрочем, всегда превосходно написанных) статьях об искусстве, и ему не раз это указывали, в печати же. Но он никогда не изменял своего мнения об академиях. Только он всегда имел в виду, говоря про наше отечество, не одну Академию, а две: прежнюю и новую. Против прежней он всегда ратовал (хотя, к несчастью, иногда с нею все-таки в чем-то еще сходился); он на нее нападал, как на художественного деспота, педанта, формалиста и лжеучителя; на новую он возлагал все надежды, и это потому, что эта была Академия уже совершенно другая, такая, которая желала неприкосновенно уважать личность и самостоятельность художника, которая отступалась от всякого художественного деспотизма и оставляла за собою только обязанности технического школьного обучения. Как же смешивать эти две академии, как же злостно попрекать Репина, навыворот, в его симпатиях и антипатиях?
Никогда, ни прежде, ни нынче, Репин не переставал проповедывать о пользе и необходимости художественного учения, и особенно нападал на недостаточность его, в особенности у нас. Поэтому, с некоторым даже преувеличением, он указывал русским художникам на Париж и Мюнхен, где учатся усерднее, усидчивее, прилежнее.
В этом отношении и новая Академия наша была ему любезна, потому что он надеялся, что новые свободные принципы учения и добрый пример Запада скоро принесут пользу, прежде не известную в старых академиях. Он, может быть, ошибся в иных своих ожиданиях — что делать! но ожидания его были добрые и светлые.
Нашлись нынче люди, которые, вообразивши, что Репин — теперь уже старый, больной, поверженный лев, которого можно и должно лягать, пытаются корить его будто бы еще недавнею «приверженностью» его к декадентству. Но это еще новый раз — более чем на три раза неправда. Репин писал в 1897 году: «Даже декадентство, над которым еще слышится раскатистый хохот людей беззаботных насчет эволюции в искусстве — и это нелепое по своему названию декадентство в будущем увенчается лаврами, я в этом глубоко убежден…» Слышите ли: «далее… даже декадентство»! Тут еще мало есть сочувствия и любви. «Даже». Но почему Репин даже и от декадентства ожидал чего-то? Именно потому, что он сильно заинтересован был новыми завоеваниями искусства, будущим развитием его, потому что всеми силами души веровал в эти завоевания, в это развитие и призывал их от всего сердца. Ему тогда еще мерещилось, что принцип декадентства: «проявление индивидуальных ощущений человеческой души, ощущений иногда таких странных и глубоких, какие грезятся только поэту…» Что ж! Ожидание превеликолепное, мечты прелестные и благородные. Можно только страстно желать, чтобы все это осуществилось. Но бедный Репин ничего так и не дождался. Мечты остались мечтами, ожидания — ожиданиями, нарядные слова — нарядными словами, праздными и лживыми. Никаких тонких ощущений человеческой души, никаких глубоких мечтаний поэта на деле не оказалось. Все ограничилось изображениями женщин, которые куда-то глядят, вычурно и жеманно протянув плохие руки, и девушками, которые, словно одурманенные, нюхают цветок. Далее этого новое искусство не пошло. Повсюду полное отсутствие натуры, правды, естественности. Все искусственно, все исковеркано и обезображено, все преувеличено и неумело. Ждал, ждал бедный Репин и ничего более не дождался. Но когда он посмотрел на наших декадентов, ему тут стало во сто раз еще тошнее. Повсюду он увидал жалких недоучек и дилетантов, которым учиться, трудиться — все равно что нож острый в бок! То ли дело, ничему порядком не учившись, а только схватив кое-что на лету, вертеть и ворочать потом, как в голову что взбредет, и шлепать на холст все бесконечные уродства и безобразия, которые в добрый час заберутся в беспутную голову. Посмотрел-посмотрел Репин, этот вечный работяга, этот вечный труженик, никогда не перестающий учиться на живой натуре и на самой жизни и достигающий все большего и большего мастерства художественной передачи, — посмотрел он, посмотрел на наших вертлявых вертопрахов и хвастунов, обещавшихся перестановить вверх дном весь мир и все искусство, но все равно моря не зажегших, посмотрел он, посмотрел на их дурацкие безвкусные выставки с финляндскими юродивыми на придачу, посмотрел он, посмотрел на их чудовищные мальчишеские глумления над русским искусством и лучшими русскими художниками — и взяла его такая тоска, такое омерзение, что хоть со света вон бежать. Не было сил более терпеть психопатов и неизлечимых уродов. Он и ушел от них с негодованием и презрением, отрясая последнюю грязную пыль с сапогов своих.