Он ответил ей:
– Ну и что с того? Когда я стану важным господином, никто даже не заметит этого.
Шести лет он пошел в начальную школу. Его костюм, в дырах и заплатах, вызывал немало насмешек. Но тогда, когда мальчишки становились чересчур уж назойливыми – дергали за платье, щипались, – он резко обрывал все приставанья. Делалось это очень просто: Людвиг бил мальчишек. Спокойно, решительно. А так как он был силен, намного сильнее сверстников, его тотчас оставляли в покое и старались больше не задевать.
Много позже, двадцать с лишним лет спустя, он писал одному из своих друзей:| «Сила – мораль людей, отличающихся от остальных, она и моя мораль».
Но этот могучий человек никогда не употреблял силу во вред другим, а лишь с ее помощью защищал себя от вреда, который ему пытались причинить другие.
Нисколько не задевала его и кличка «Шпаньоль» – «Испанец», прочно прилипшая к нему. Прозвище это он получил потому, что был смугл лицом и черноволос.
За пять лет, проведенных в школе, Людвиг выучился немногому – чтению, письму и начаткам латыни и арифметики. До конца дней своих он испытывал острую нужду в элементарнейших знаниях – писал с орфографическими ошибками, а считать так никогда и не научился толком. Когда ему, уже всемирно известному композитору, требовалось для подсчета гонорара помножить 251 на 22, он столбиком выписывал цифру 251 двадцать два раза и складывал. Он навсегда сохранил наивное уважение к людям, умевшим быстро считать и владевшим непостижимыми для него тайнами умножения и деления.
Зато музыкальное развитие его шло очень быстро. Как ни уродливы были методы, обучение приносило богатейшие плоды. Как варварски ни обрабатывалась почва, она давала прекрасные всходы – уж очень благодатна была она.
Надо сказать, что и учителя были не так уж плохи. Во всяком случае, ремесло свое они знали отменно. Собутыльник Иоганна Бетховена Тобиас Пфайфер был не только завсегдатаем кабаков, но и отличным музыкантом. Он хорошо пел, прекрасно играл на рояле, великолепно владел гобоем. Он, пусть с пьяным упорством, а порой и жестокостью, добивался от своего ученика того, что необходимо каждому музыканту, – беглости пальцев, умения читать с листа, то есть быстро, с ходу, предварительно не разучивая, проигрывать ту или иную пьесу. Он обучал Людвига музыке, хотя и не воспитывал музыкально. Но на первых порах, как закладка фундамента, и это было необходимо, хотя, конечно, было бы намного лучше, если б и то и другое гармонично сочеталось.
Учитель, не жалея ученика, не сообразуясь ни с его возрастом, ни с силами, ни с желанием, нещадно подгонял Людвига. Торопил и отец.
И ценой величайшего напряжения Людвиг достиг того, чего от него добивались. К восьми годам он уже был пианистом.
Другой придворный музыкант, скрипач Ровантини, научил мальчика игре на скрипке и альте. Приходится лишь удивляться, что занятия, доставлявшие столько мучений, не привили ребенку отвращения к музыке.
Разгадка кроется в том, что Людвиг, помимо той повседневной жизни, какая была у всех на виду, жил иной, незримой, странной и непонятной ему самому жизнью. Она причиняла ему куда больше страданий, чем первая, ибо то были страдания духовные, а он, хоть и возмужалый не по годам, но все же ребенок, Не мог понять причину, порождавшую их, и потому был бессилен преодолеть страдания.
Это пришло внезапно. Как-то к Бетховенам прибежала соседка и, то ли от испуга, то ли от злорадного возбуждения сглатывая слова, сообщила, что с господином Иоганном случилось неладное.
Людвиг бросился на помощь отцу. За ним едва поспевали младшие братья.
Наконец они увидели Иоганна. Он валялся в канаве подле трактира мертвецки пьяный.
Почти через весь город под насмешки сбежавшихся зевак трое детей тащили грузного, тяжелого отца.
Людвиг задыхался. Но не только от тяжести. У него перехватывало дух от ярости. Это чувство было настолько сильно, так распирало его, что он не мог оставаться на людях. Как только отца уложили в кровать, Людвиг выскользнул из дому и убежал за город. Здесь, в открытом поле, он бросился на землю и не заплакал, а запел. Это была удивительная песня – в ней не было ни слов, ни ясно обозначенной мелодии, ни ритма. В ней было чувство. В песне клокотала ярость.
И поразительная вещь. Лишь только он кончил петь, как тотчас успокоился. Будто со звуками улетела и злоба, душившая его. Казалось, звуки, вырвавшись на свободу, освободили его. В другой раз все произошло по-иному. Он шел к своему любимому Рейну. Реки не было видно. Ее заслонял высокий холм, склон которого курчавился орешником. Издали густая листва казалась не зеленой, а бурой. Черное облако нашло на солнце, и яркие краски ранней осени поблекли.
Пока он взбирался на холм, золотистый день совсем потускнел. А когда он, наконец, достиг вершины и увидел реку, она выглядела мрачной, словно сдавленной крутыми, насупившимися берегами. Ветер гнал злую, с белым оскалом волну.
И вдруг все переменилось. Облако ушло, вновь загорелось солнце. И нежным багрянцем вспыхнули виноградники, желтизной засверкали дубравы, веселыми искорками заблистала река, серовато-голубоватая вблизи и лазурная на горизонте, где она вливалась в необъятную синь небес.