– Это, должно быть, она, – сказал Заболоцкий, услышав звонок.
– Ну, конечно, – уверенно ответил Рогожский и поднялся. – Я на минутку оставлю вас, – произнес он.
Заболоцкие переглянулись, когда он пошел к двери. Навстречу Рогожскому шел старый генерал, приятель его покойного отца.
«Ну, это уже в самом деле Бог знает что, – начал сердиться Петр Федорович, – в какое же положение она меня ставит. Ведь она знает, что у нас гости. Нет, не прощу ей».
И он с улыбкой принял старого, беззубого с крошечным личиком, генерала, сказавшего «здравствуйте» так, что послышалось «васти», и радушно и почтительно усадил его подле Надежды Петровны. Завязался общий разговор о войне. О Марье Павловне на время забыли.
«Ну что же это Маша», – думал Рогожский, возражая генералу на высказанную им уверенность, что конец войны близок, и чутко прислушиваясь, не раздастся ли звонок? «Теперь это она», – весело сказал он себе, когда звонок раздался.
На этот раз он из суеверия не пошел ее встретить и только обернулся к двери. «Если я буду сидеть, она придет, а встану, опять окажется гость», – сказало сердце.
Но, шумно шаркая ногами, вошел приятель всего мира, обрусевший немец доктор Дитрих, тот который всегда так весело резал затылок Рогожского, дородный, но очень живой старик, и в гостиной сразу стало шумно. У доктора были три новости, и он, не дав никому опомниться, сразу все выпалил своим громоподобным голосом. О Марье Павловне совершенно забыли, помнил о ней только Рогожский и с горьким чувством мысленно упрекал ее.
– Однако, уже без десяти шесть, – сказал он громко, посмотрев с неприятным чувством на часы, – давайте сядем за стол, мы и рассесться не успеем, как войдет Марья Павловна.
«Сядем за стол, и она явится», – обещало сердце.
– Понимаете, – начал Петр Федорович снова объяснять, – я, возвращаясь из суда, встретил ее и хотел было остановить извозчика…
Выслушали. Но все хотели есть и тотчас согласились с Рогожским.
– Да, да, – сказал генерал, – мы не станем ждать Марью Павловну, – и уперся рукой о колено Заболоцкого, чтобы подняться.
Заболоцкий любезно ткнул ему руку подмышку и тоже поднялся. Все вошли, вытянув шеи.
– Я учиню ей строгий допрос, – пошутил доктор, подвязавшись салфеткой; закуски на столе раздразнили еще больше его аппетит, – где сударыня изволили задержаться?
– А я ее буду защищать, – высматривая, какую закуску ему раньше взять, сказал Заболоцкий. – Предупреждаю, что защита моя будет сокрушительна для прокурора. Давненько я до вас добираюсь, милый доктор.
Посидели. И вдруг переглянулись. «Точно на поминках», – подумал каждый.
– Гмм-да, – протянул генерал.
– Да-с, – поиграл пальцами Забоцкий…
Раздался сильный звонок. Все ожили.
– Ну, вот и она, – торжествующе проговорил Рогожский и побежал в переднюю, прилегавшую к столовой, но уже на пороге стал медленно и безмолвно падать.
– Не сразу, не сразу, – сказал чей-то голос…
* * *
Малинин заперся у себя в мастерской. Он сидит у окна и невидящими глазами смотрит на улицу. Он плачет и видит только ее.
Неотступно стоит перед ним она, дорогой образ, с ее последней, ангельской улыбкой. Если бы Малинин, каким-нибудь чудом мог остаться ждать ее здесь, на земле, миллионы лет, он все-таки не дождался бы ее, и из всех улыбок, которые есть и будут на земле, ее улыбки он бы не нашел. Никто на земле ее больше не увидит. Сон, сон наша жизнь. Ах, ослепительно бело было ее лицо. Ангельскую улыбку она оставила миру.
«Я очутился в замкнутом кругу, – думал Малинин, – и из этого круга мне нет выхода. Выход был, но его заколотила смерть. И только через смерть можно пробиться к ней. И смертью смерть поправ! „Смертью смерть поправ“. Какие слова, какие слова!..»
Нет, ему не страшно и не жалко умереть, но страшно и жалко того, что так возвышенно думать о ней, так страдать и плакать ни в каком другом мире невозможно. Только здесь, на земле, можно говорить себе, что видел ее, что она дала ему счастье, что она оставила ему навсегда свою ангельскую улыбку. Только здесь, на земле можно превратить в вечные те тридцать минут, которые он провел с ней, вспомнить каждую секунду, в которой она была, поворот к нему ее головы, услышать звук ее голоса. Где она теперь? О небо, о солнце, о звезды, скажите мне, где она, не видели ли вы, где пролетала ее душа? Шепни мне, ветер, не встретил ли ты ее?
…Плакали, прощаясь с Малининым, картины его, красочные иероглифы, иногда и ему непонятные, ибо кистью он хотел создать, то, что над человеком, само Непознаваемое, Вечно Единое с его трагическим лицом, то, к чему живущий может прикоснуться лишь четвертью крыла своей души. Плакало все в его мастерской.
Он прилег на диван и, потрясенный, стал слушать последний Реквием, а в голове продолжалось прежнее, человеческое, рассуждения и вычисления:
«Если бы он, выйдя из дому, пошел направо, то не встретился бы с ней. Если бы он, встретясь с ней, задержал ее не тридцать, а двадцать девять минут, она перешла бы улицу раньше автомобиля. Если бы она не сказала, что ей пора домой, он бы успел ей рассказать самый таинственный, самый мистический случай, происшедший с ним, и она была бы спасена. Но ведь самое мистическое есть ее смерть. Она вышла из дому, и я вышел. Она шла к смерти, и я должен был помочь ей в этом, потому что и я вышел, чтобы умереть. Ты, кто вел нас к этому, ты знаешь, ты прав, будь благословен».