Альгабал - [12]
Поворотным «Альгабала» критики считают, поскольку в нем окончательно закрепилась манера Георге, сформированная в дополняющих цикл до негласной трилогии «Гимнах» и «Пилигримах». До этого, в своих юношеских стихах 1888–1889 годов, Георге не чурался историй и действия – вполне привычных для романтической лирики вещей. Но стихи, опубликованные в данном сборнике циклов, – это уже хрупкие и прозрачные стихи Георге, каким мы его знаем. Эти стихи не стремятся никого ни в чем убедить, они не стремятся никого тронуть, им и вовсе не нужен читатель. Они царствуют, но не правят, они статичны, и сказать многое для них – значит привести к границе молчания. Экспериментальность и искусственность, принципы новой европейской лирики, становятся правилом для Георге, и свою поэзию он открывает сапфировой и золоченой, завернутой в синие сирийские шелка фигурой императора Гелиогабала.
Окончательный разрыв между обычным и поэтическим языком, который претерпевает Европа в XIX веке, манифестирует уже первое стихотворение «Гимнов», описывающее обряд инициации, в котором муза наделяет своего избранника поэтической миссией. Теперь этот обряд не может быть таким, каким он был бы для Данте или Клопштока, поскольку традиционный акт мыслится как клише, а клише стоит избегать. Людям Нового времени больше недоступно священное в своей ординарной форме; поэты, объявившие себя последним жречеством Европы, ищут священное мусическое начало теперь только в его экстраординарном исполнении. Поэтому небесная дева, абрис которой в дальнейших стихах опознается в различных эпифаниях Богородицы, не может просто поцеловать адепта: подобно слиятельно-разделительной точке посередине строки, одному из изобретенных Георге синтаксических знаков, между губами владычицы и поэта – палец. Древний жест безмолвия странным образом присутствует в ритуале инициации в Слово. Палец у губ, ставший для католиков знаком неготовности к принятию Святого Причастия, по которому священник опознает, что пока для человека довольно и дозволено лишь благословение, этот палец, который встречает муза у губ иницианта, уверяет нас в следующем: констатировать одно лишь стремление Георге избежать шаблона любой ценой – значит не понять главного, того, что сама эта попытка есть следствие фундаментального разрыва, произошедшего между человеческим и божественным, разрыва, обнаруживаемого в языке и в сообщении уст – в communio.
Двусмысленный акт целования не может не привести к той связке всех трех циклов между собой, каковая имеется в каждом последнем стихотворении альбома: сомневающийся в вере в свои слова под парадом убегающих лун пилигрим в своей новой инкарнации не найдет холодной стали в шахте, чтобы изготовить прямую и простую пряжку, и получит вместо нее замысловатую траурную медаль из золота и самоцветов, выполненную в экзотической манере, словно выпавшую из гардероба юного Альгабала, который – будучи богом света, а следовательно, всемирно-историческим и всемирно-поэтическим чудовищем – сам стоял в воротах сада со скипетром в руке, искал простоты алхимического булата, а затем (или одновременно с тем) сомневался в ауспициях, в небесных словах, но все же увидел в росчерках крыльев цветовой язык птиц – предварительно онемев в языке человеческом.
Стоит заметить, что изначально задуманные автором как своеобразная трилогия «Гимны», «Пилигримы» и «Альгабал»{ См.: Karlauf Thomas: Stefan George. Die Entdeckung des Charisma. Karl Blessing Verlag, München, 2007. S. 99–102.} слиты и разделены не только символическим и сюжетным началом, но и религиозным. Если первые два цикла полны георгеанского эстетического католицизма, то в последнем на арену поэтического языка выходит языческий император со своими римскими и древне-семитскими религиозными атрибуциями. И в этом Георге – не диалектик, поскольку ничего не противопоставляет и ничего не примиряет, но только – утверждает. Подобно своему духовному светочу Ницше, он ищет, прежде всего, благородные силы, которые могут овладеть реципиентом через те или иные догматы и формы. Уже многим после «Альгабала» Георге служил настоящий религиозный культ по своему погибшему возлюбленному Максимилиану Кронбергеру{ Кронбергер Максимилиан (нем. Maximilian Kronberger, 1888–1904) – немецкий поэт-символист, муза Стефана Георге. После смерти Максимилиана, скончавшегося через день после своего шестнадцатилетия, Георге погрузился в долгий траур. Выпустив книгу «Седьмое кольцо», значительная часть которой посвящена Максимилиану, Георге семь лет занимался лишь переводами. В Максимине (так он называл своего друга) Георге узрел непосредственное присутствие Бога, а смерть юноши открыла для мастера период богооставленности. См.: Scheier Claus-Artur. Maximins Lichtung: Philosophische Bemerkungen zu Georges Gott // George-Jahrbuch, Band 1, 1996/1997.}, но, кажется, особую чувственность одухотворенного тела он знал всегда. Уносится ли в куртуазный эмпирей дама пилигримского сердца – Мадонна из эбена? И да и нет; эбен – не просто материал для прекрасного идола, он и есть само тело, осязаемая преосуществленная плоть небесной Девы, возносящаяся и осеняющая: «благословенным быть опасно». Не стоит ограничивать чтение Георге нахождением умело скомпонованного «привычного набора символиста» – да, здесь есть алтарь, лавр, лебеди, роса и кипарис, но Георге не был бы великим писателем, если бы оставался только искусным декоратором, а не утонченным мистиком, и у нас, людей XXI века, не было бы шанса открыть в его «искусстве для искусства» то, что, быть может, не могли заметить его современники.