На следующий день я с утра села за рояль. Партитуры были самые разные: были оперные партии, были романсы Глинки, и новая музыка, и какие-то особенные вокализы, которых я никогда до того не слышала. Я занималась весь день и утро. На следующий день в три часа я была на Фурштадтской. Рояль был прекрасный концертный «Блютнер»; Мария Николаевна с час пела вокализы, потом я выпила чаю с кренделями и по ее просьбе сыграла ей Шуберта. Она слушала и благодарила. В это время два раза звонил телефон в соседней комнате, там кто-то подходил и отвечал, но ее не вызывали. Потом она пела, пела…
Я знаю, есть люди, которые не признают пения: человек становится в позу, раскрывает рот (либо естественно — и тогда уродливо, либо искусственно — и тогда смешно) и, стараясь сохранить на лице выражение непринужденности, вдохновенности и целомудрия, протяжно кричит (или гудит) не всегда удачно соединенные слова, иногда бессмысленно заторопленные, иногда разрезанные на куски, как для шарады, иногда нелепо повторенные несколько раз.
Но когда она, вдохнув (не театрально, а так же просто, как мы вдыхаем горный воздух, высунувшись из окна вагона), раздвинула свои крупные, красивые губы, и чистый, сильный, какой-то до краев полный звук зазвучал надо мною, я поняла внезапно, что это-то и есть бессмертное и бесспорное, от чего сжимается сердце, и мечта о крыльях воплощается в действительность для человека, вдруг потерявшего всю свою весомость. Какая-то слезная радость вдруг захватила меня. Пальцы мои дрогнули, заблудившись в черных клавишах, я считала про себя, боясь на первых порах разочаровать ее в моем старании, но я чувствовала, как судорога проходит у меня по спинному хребту. Это было драматическое сопрано, с прекрасными, устойчивыми верхами и глубокими, ясными нижними нотами.
— Еще раз, Сонечка, — сказала она, и мы повторили арию. Не помню, что это было. Кажется, это была ария Елизаветы из «Тангейзера».
Потом она минут пять отдыхала, гладила кошку, выпила полчашки остывшего чаю, заставила рассказать про Н., про мое детство. Но рассказать мне было нечего. Разве что про Митеньку? Ах нет! Только не про Митеньку. Слава Богу, она его хорошо знает, ведь ее муж — двоюродный брат Митенькиной матери. Талантлив-то он талантлив, но ведь с ним бывает, что он имени своего вспомнить не может.
И опять она пела, а я, еще осторожно, еще робко, но старательно сопровождала ее в этом чуде, которое напоминало полет, парение, и были минуты, когда опять игла входила мне в сердце, прошивала меня всю. Несколько раз она прерывала меня, давала указания, просила начать сызнова. Она приглядывалась, прислушивалась ко мне. Была ли она мной довольна?..
В половине седьмого раздался сильный звонок.
— Подождите, — сказала мне Мария Николаевна, — это ко мне.
Она вышла в переднюю, и я слышала, как она сама открыла дверь.
— Я звонил два раза, — сказал громкий мужской голос, — но мне объявили, что вы заняты и подойти не можете. В чем дело? Неужели вам трудно подойти к телефону?
— Тише, тише, Сеня, — ответила она, — у меня урок, репетиция. У меня аккомпаниаторша.
— К черту всех! Я звонил, чтобы ехать с тобой кататься. Машина внизу. Хотел в четыре — задержали, хотел в пять — шофера не было. Только сейчас выбрался.
— Сейчас скоро семь. Куда же ехать? Ведь Павел Федорович вот-вот вернется.
Человек, видимо, что-то хотел ответить, но я почувствовала, как она закрыла ему рот рукой. Там шептались. Потом все стихло. Мария Николаевна вернулась в гостиную.
И действительно, не прошло и четверти часа, как вернулся домой Павел Федорович.
— Мой муж, — сказала Мария Николаевна, вставая к нему навстречу, — Сонечка Антоновская. — И мы пожали друг другу руки.
Я едва успела подумать, что вот, я познакомилась с человеком, и уже у меня есть от него тайна, уже я сообщница с кем-то против него, как Мария Николаевна сказала, отойдя к окну:
— Только что заезжал Сеня. Звал кататься. Нагрубил за то, что не подошла к телефону, когда он звонил.
— Что ж ты не поехала? На дворе снежно, чудесно. Вот порох!
Она не ответила. Я стояла и смотрела в пол. Павел Федорович сел на ближайший стул. Он был в высоких сапогах. Я подняла голову. На нем был френч, он носил бороду, волосы его были длиннее обычного, но не «артистические», а какие-то «купеческие», и наружность его была самая обыкновенная, немного простецкая. На вид ему было лет сорок пять.
Мы обедали втроем. Я старалась не есть слишком жадно, и все-таки под конец обеда так отяжелела с непривычки, что мне было трудно справиться с собой. Горничная обносила блюда, сперва Марии Николаевне, потом мне, потом Павлу Федоровичу. В громадной столовой я смущалась еще более, чем в гостиной, к которой успела немного привыкнуть. Разговор почти все время шел обо мне. Выпив стакан красного вина, я незаметно охмелела; в зеркале буфета, в которое я иногда попадала глазами, я видела, что стала красной, какой-то припухлой. «Она потому-то и сказала ему, что тот приходил, что во мне еще не уверена». И я засмеялась не к месту. «Надо добиться ее доверия».
«Зачем? Чтобы потом предать?» Я уронила ложку в тарелку, и компот брызнул на скатерть. «Надо добиться, заслужить… Чтобы потом, незаметно, когда понадобится, вдруг укрыть ее от какой-нибудь беды, вдруг спасти ее, послужить ей, да так рабски, чтобы она не знала даже, что это я… Надо стать ей необходимой, незаменимой, преданной до конца, не жалея себя… Или когда-нибудь предать ее, со всей ее красотой и голосом, чтобы доказать, что есть вещи посильнее ее, есть вещи, которые могут заставить ее плакать, что есть предел ее неуязвимости».