– Как – стоим? – заговорили все наперебой. – Порядок. Идем, выбрались. Ты что, не в себе, что ли?
– Какого черта, я спрашиваю, вы в молчанку играете? – закричал пронзительно Перчихин и ударил кулаком в железную переборку. Он прислушался, ударил еще раз изо всей силы и вдруг, поняв все, молча повалился ничком. Из ушей его текла кровь.
Да, он не слышал слов товарищей, не слышал, как напряженно работали двигатели, выводя лодку из опасного места, и только чувствовал, как дрожит металл под ногами. Не слышал он, как зажужжали вентиляторы, и, только жадно вдохнув ароматный, свежий воздух, понял, что лодка поднялась на поверхность. Он не слышал команды «дизель на винт», когда лодка помчалась в надводном положении к родным берегам. Он не слышал на другое утро торжественного условного залпа, который дал Звездин, входя в свою гавань и сообщая о победе. Он не слышал шумных приветствий на пирсе, когда его вынесли товарищи на руках в мир, полный ослепительной свежести и прохладного света, но мир беззвучный, молчаливый и показавшийся Перчихину еще более страшным, чем могильная тишина там, внизу, в подлодке. Он не слышал, как вскрикнула пронзительно на набережной прибежавшая встретить его Дуся, завидя его на носилках. Он ничего не слышал. Только сердце свое слышал он, сердце, которое рвалось от тоски и неумолчной болью отдавалось в пораженных ушах.
В госпитале, где я навестил его в тот же день, врач сказал мне, что у раненого близким взрывом глубинной бомбы повреждены барабанные перепонки, но положение не безнадежное. «Многое зависит от того, сумеет ли Перчихин держать себя в руках, ибо у него, – сказал врач, – наблюдается небольшое сотрясение мозга и поражена нервная система».
Он лежал, откинувшись на подушку, с забинтованной головой. Завидя меня, Перчихин жалко улыбнулся.
– Видал, какая чертовня, – сказал он виновато, – куда ж это годится… И песен не послушаю… Ведь какие песни после войны запоют! На берег, значит, списан, к Матрене-бабушке… Нет, врешь, отставить! Дядя шутит! – закричал он. – Не пройдет. Глаза у меня еще при себе. Я фрица сквозь воду до дна слышал. Я его теперь сквозь стену, под землей разгляжу, паразита. Я глаз натяну до ужасной силы, до невозможности! Я его узрю. Я еще с вооружения не сымаюсь… Запас плотности еще имею!… Что же вы молчите? – произнес он жалобно. – Вы хоть головой мотайте, что ли, подмаргивайте или мимику руками подавайте, что согласны, верно ведь говорю?
Пришел Миронов, сигнальщик Павленко. Перчихин отлично знал морской семафор, и сигнальщик, став перед койкой, бойко выбрасывая вверх и в сторону руки, что-то долго семафорил оглохшему акустику. Перчихин заулыбался.
– Стой, стой, ты пиши не так шибко. Я за тобой не поспеваю. Размахался, словно полькой-мазуркой дирижируешь… Так прийти хочет, говоришь? Ты ей кланяйся, привет передавай, скажи – пусть через пяток дней зайдет, а то у меня уж больно видимость неважная, отшибить может начисто, честное слово.
Через пять дней я пришел к Перчихину вместе с Дусей. Врач с таинственным выражением лица повел нас в палату к раненому. Повязки с головы Перчихина были сняты. Только в ушах еще белела марля. Увидев Дусю, Перчихин покраснел и натянул одеяло до подбородка. Мы молча поздоровались. Дуся тоже залилась краской и, опустив глаза, села в сторонке.
– Вы хоть сядьте поближе к нему, – сказал я, – уж будьте с ним поласковей.
– Да господи, – застеснялась Дуся, – уж я не знаю… Да разве я… Ведь он же сам знает. Ведь я сколько раз Семочке говорила…
– В первый раз слышу, – громко сказал Перчихин, быстро приподнявшись с подушки.